— Мне нужно знать, где она.
Голос у него хриплый. Он не успел ни прочистить горло, ни привыкнуть к чересчур торжественной атмосфере моего кабинета с галереей. От нее робели и не такие.
Я не ожидал, что мне сразу и так четко поставят столь простой вопрос, и секунду молчу, обдумывая ответ.
— Позвольте прежде всего заметить вам, что вы ничем не можете доказать, что я знаю, где она.
Мы оба говорим «она», словно у нас нет нужды называть Иветту по имени.
Губы у него искривляются в горькой усмешке. Не давая ему возразить, я продолжаю:
— А если предположить, что я знаю ее адрес, но она не хочет, чтобы он стал известен, я вообще не вправе сообщать его вам.
Он смотрит на полуоткрытый ящик стола и повторяет:
— Мне нужно ее видеть.
Меня стесняет, что он стоит, а я сижу, но подняться я не решаюсь: пистолет должен оставаться в пределах досягаемости. Ситуация складывается комическая, и мне ни за что на свете не хотелось бы, чтобы нашу встречу засняли на кинопленку или записали на магнитофон.
Сколько ему лет? Двадцать два года? Двадцать три? До сих пор я думал о нем как о мужчине. Он был для меня самцом, охотящимся за Иветтой; теперь я воспринимаю его как мальчика.
— Послушайте, Мазетти…
Голос у меня тоже непохож на обычный. Я ищу нужный тон, не нахожу его и отнюдь не горд тем, как идет объяснение.
— Особа, о которой вы говорите, приняла решение и честно сообщила вам о нем.
— Письмо продиктовано вами.
Я краснею. Ничего не поделаешь.
— Если даже оно продиктовано мной, писала она сама, зная что делает.
Следовательно, она полностью отдавала себе отчет, какое будущее выбирает.
Он поднимает глаза, смотрит на меня печально и жестко, и я начинаю понимать, что имела в виду Борденав.
Быть может, из-за густых, почти сросшихся бровей лицо его приобретает неискреннее выражение: чувствуется, что Мазетти таит в себе неистовство, которое может в любой момент вырваться наружу.
Почему же оно не вырывается? Что мешает Мазетти повысить голос, осыпать меня бранью и упреками? Уж не потому ли, что я важная персона, известный человек и принимаю его в обстановке, роскошь которой производит на него впечатление?
Он сын каменщика и судомойки, вырос вместе с братьями и сестрами в бедном квартале, где о хозяевах говорят как о чем-то недосягаемом. Начиная с известного социального уровня люди для него сделаны из другого теста, нежели он сам. Я испытывал почти такое же чувство, когда начинал на бульваре Мальзерб, а ведь надо мной тяготел куда меньший груз наследственной униженности.
— Я должен ее увидеть, — повторяет он. — Мне нужно ей кое-что сказать.
— Сожалею, что лишен возможности удовлетворить вашу просьбу.
— Вы отказываетесь дать мне ее адрес?
— К моему огорчению, да.
— Она еще в Париже?
Он пробует хитрить, взять меня на пушку, как выразилась бы Иветта. Я молча разглядываю его, и он, опустив голову и уставившись в пол, выдавливает севшим голосом:
— Вы не имеете права так поступать. Вы же знаете, я ее люблю.
И зачем только я возражаю:
— Она вас не любит.
Неужели я стану рассуждать о любви с молодым человеком, стараться втолковать ему, что Иветта принадлежит мне, спорить о наших правах на обладание ею?
— Дайте ее адрес, — набычившись, твердит Мазетти.
И так как он тянется рукой к карману, я слегка продвигаю свою по направлению к приоткрытому ящику. Мазетти тут же все понимает. Он вытаскивает носовой платок, потому что простужен, и негромко бросает:
— Не бойтесь. Я не вооружен.
— А я и не боюсь.
— Тогда скажите, где она.
Какой путь пробежала его мысль за те две недели, что он не подавал признаков жизни? Я этого не знаю. Между ним и мной вырастает стена. Я ждал применения силы, но оказался перед лицом чего-то приглушенного, нездорового, тревожного. Мне даже пришло в голову, что он проник в мою контору с намерением покончить здесь с собой.
— Скажите. Обещаю вам, решать будет она.
И он добавляет, искушая меня:
— Чего вам бояться?
— Она не хочет вас видеть.
— Почему?
Что ответишь на такой вопрос?
— Сожалею, Мазетти. Прошу вас не настаивать, потому что не изменю своей позиции. Поверьте, вы скоро ее забудете…
Я вовремя спохватываюсь. Нельзя же в самом деле зайти настолько далеко, чтобы брякнуть:
— И тогда будете мне благодарны.
В это мгновение к моим щекам словно приливает жаркая волна: передо мной встает картина вчерашнего вечера — три наших обнаженных тела в замутненном сумерками зеркале.
— Еще раз прошу вас…
— Нет.
— Вы отдаете себе отчет в том, что делаете?
— Я давно уже привык отвечать за свои поступки.
Мне кажется, что я декламирую скверный текст совсем уж скверной пьесы.
— Когда-нибудь вы в этом раскаетесь.
— Это мое дело.
— Вы жестокий человек. И совершаете дурной поступок.
Почему он говорит мне слова, которых я не ожидал, и ведет себя так, что это никак не вяжется с его обликом молодого зверя? Не хватает только, чтобы он расплакался, что вполне может случиться: я же вижу, как дрожат у него губы. А вдруг это просто подавленное неистовство?
— Да, дурной поступок и подлость, господин Юбийо.
Услышав из его уст свое имя, я вздрогнул, а слово «господин» неожиданно внесло в наше объяснение нотку формальности.
— Еще раз сожалею, что разочаровал вас.
— Как она?
— Хорошо.
— Не вспоминала обо мне?
— Нет.
— Она…
Он увидел, что, потеряв терпение, я нажал кнопку.
— Проводите господина Мазетти.
Стоя посреди кабинета, он смерил сначала меня, потом Борденав тяжелым взглядом, и длилось это целую вечность. Потом открыл рот, но, ничего не сказав, опустил голову и направился к выходу. Некоторое время я сидел неподвижно, но, услышав треск заведенного мотоцикла, устремился к окну и увидел, как Мазетти, в кожаной куртке, без головного убора, подставив курчавую шевелюру ноябрьскому ветру, удаляется по улице Двух Мостов.
Будь у меня в кабинете спиртное, я пропустил бы стаканчик, чтобы отбить дурной вкус во рту, который представлялся мне дурным вкусом жизни вообще.
Мазетти не столько встревожил, сколько смутил меня. Чувствую, что вот-вот поставлю себе новые вопросы, на которые будет нелегко ответить.
Мне пришлось прерваться, чтобы ответить на звонок одного моего судебного противника, осведомлявшегося, согласен ли я на перенесение разбирательства по делу. Я без возражений сказал «да», чем удивил его. Потом вызвал Борденав и, ни словом не намекнув на недавний визит, полтора часа диктовал ей, а затем пошел наверх завтракать.
Как было уже много раз, меня гложет давний вопрос, который я вечно оставлял нерешенным или решенным только наполовину. С отроческих, нет, пожалуй, с детских лет на улице Висконти я разуверился в общепринятой морали, преподносимой нам в школьных учебниках, а позднее в официальных речах и со страниц благонамеренных газет.
Двадцать лет занятий своей профессией и общения с тем, что называют «парижским обществом», разными Коринами и Мориа в том числе, тоже способствовали перемене в моих взглядах.
Отнимая Вивиану у мэтра Андрие, я не считал себя непорядочным человеком и не чувствовал за собой вины, как не чувствовал ее, когда поселил Иветту на бульваре Сен-Мишель.
Вчера, когда Жанина стала участницей наших забав перед большим зеркалом, разглядывать нас в котором так нравится Иветте, я тоже не был ни в чем виноват. Я был куда более недоволен собой в Сюлли на берегу канала в тот вечер, когда принял предложение Жозефа Бокка, потому что там речь шла о принципиальном вопросе и мой шаг не соответствовал представлению, которое я составил себе о своей карьере.
Это часто случалось и впоследствии, особенно на профессиональной почве, как случалось мне завидовать неподкупности иных своих собратьев или безмятежности добрых женщин, возвращающихся домой после мессы.
Я ни в чем не раскаиваюсь Ни во что не верю. Никогда не терзался угрызениями совести, но — и это по временам смущает меня — испытываю приступы ностальгии по иной жизни, которая походила бы как раз на ту, что пропагандируется в речах на раздаче школьных наград и в книжках с картинками.