Но я не был ее палачом. Она умерла такой страшной смертью, какой никто и не представлял себе, и сейчас у меня не хватит сил рассказывать ту историю. Скажу только, что перед тем, как ее вытолкнули в кирпичную вентиляционную шахту ожидать смертного приговора бога Феба, я попытался исполнить ее самое заветное желание: получить тело женщины, подходящую оболочку для размаха ее души.

Что же, занявшись грубой алхимией, срезая головы с тел и с запинками трансплантируя их, я потерпел неудачу. Однажды ночью, если я буду пьян от крови нескольких жертв и в большей мере, чем сейчас, буду склонен к исповеди, я расскажу о своих неумелых зловещих операциях, произведенных со своеволием чародея и с по-детски грубыми ошибками, и опишу во всех мрачных подробностях извивающееся, дергающееся чудовище, поднявшееся из-под моего скальпеля и хирургической иглы с нитью.

Пока же я скажу, что к моменту, когда ее заперли встречать утро и свою жестокую смерть, она снова стала самой собой, но только изувеченным, залатанным подобием прежнего ангелочка. Небесный огонь уничтожил ужасные, неизлечимые свидетельства моей сатанисткой хирургии, превратив ее в памятник из пепла. В камере пыток моей импровизированной лаборатории не осталось никаких улик, свидетельствующих о том, как она провела свои последние часы. Никому не нужно бы знать о том, что я сейчас рассказываю.

Она преследовала меня много лет. Я не мог выбросить из головы неясный образ ее девичьей головки с ниспадающими кудрями, неловко прилаженной с помощью толстой черной нити к бьющемуся в конвульсиях, спотыкающемуся и падающему телу женщины-вампира, чью голову я выбросил в огонь за ненадобностью.

Какое это было жуткое зрелище – женщина-чудище с головой ребенка, не способная говорить, кружащаяся в неистовом танце... Кровь, пузырящаяся на содрогающихся губах, закатившиеся глаза, болтающиеся, словно сломанные крылья, руки...

Я поклялся навсегда скрыть правду не только от Луи де Пон-Дю-Лака, но и от всех, кто будет задавать вопросы. Пусть лучше думают, что я приговорил ее к смерти, не попытавшись устроить ей побег как от вампиров из театра, так и от ее злосчастной маленькой, соблазнительной, плоскогрудой оболочки с шелковой кожей.

После провала моего страшного опыта она не годилась для освобождения; она напоминала преступницу, отданную на расправу палачу, способную лишь горько и мечтательно улыбаться, пока ее, несчастную, измученную, ведут к последнему кошмару – на костер. Она была безнадежным пациентом в пропахшей антисептиками палате современной больницы, высвободившимся наконец из рук молодых, чрезмерно рьяных врачей, оставивших призрак на белой подушке в покое. Хватит! Я не хочу это воскрешать. И не буду.

Я никогда ее не любил.

Я не умел.

Я выполнял свой план с леденящей душу отрешенностью и с дьявольским прагматизмом. Осужденная на смерть, тем самым лишенная права считаться полноправным членом нашего сообщества, она стала идеальным материалом для претворения в жизнь моей прихоти. В этом-то и состоял весь ужас, тайный ужас, затмивший всякую веру, к которой я мог бы обратиться в разгар моих экспериментов. Так что тайна осталась со мной, с Арманом, свидетелем веков невыразимой, утонченной жестокости. Эта история не подходила для нежных ушей охваченного отчаянием Луи, который никогда бы не вынес описания ее деградации или страданий, который в душе так и не смог пережить ее страшную смерть.

Что касается остальных – моих глупых и циничных подданных, похотливо прислушивавшихся к крикам, доносившимся из-за моих дверей, и, возможно, догадавшихся о истинной сущности моего неудачного колдовства, – то эти вампиры погибли от руки Луи.

Весь театр поплатился за его горе и ярость – и, наверное, по справедливости.

Не мне судить.

Я не любил тех циничных французских лицедеев-декадентов. Те, кого я любил, те, кого я мог бы полюбить, находились, за исключением Луи де Пон-Дю-Лака, вне пределов досягаемости.

Я получу Луи – таков был мой вердикт. Больше мне никто не был нужен. Поэтому я не стал вмешиваться, когда Луи испепелил общество и печально известный театр, рискуя собственной жизнью, напав на него с огнем и косой, в час рассвета.

Почему же он согласился пойти со мной?

Почему он не сторонился того, кого винил в смерти Клодии? «Ты был их предводителем, ты мог их остановить!» – это его слова, брошенные с упреком в мой адрес.

Почему мы столько лет скитались вместе, скользя как элегантные фантомы в саване из бархата и кружев, пока не добрались до ослепительных огней и электронного шума современной эпохи?

Он остался со мной, потому что у него не было выбора. Только так он мог продолжать жить, а для смерти у него никогда не хватало мужества – и никогда не хватит.

Поэтому он терпел потерю Клодии, как я терпел века подземелий и годы мишурных бульварных спектаклей. Но со временем он все-таки научился быть один.

Луи, мой спутник с иссохшей волей, напоминавший прекрасную розу, мастерски засушенную в песке, чтобы она сохранила не только свои пропорции, но и запах, и даже цвет. Сколько бы крови он ни пил, сам он становился сухим, бессердечным, чужим для самого себя и для меня.

Прекрасно понимая ограниченность моего извращенного духа, он забыл обо мне задолго до того, как мы расстались, но я успел кое-чему у него научиться.

Некоторое время, испытывая по отношению к миру благоговение и замешательство, я тоже жил один... Наверное, впервые я остался по-настоящему один.

Но сколько каждый из нас может прожить без общества? Со мной в самый черный час всегда была ревностная сторонница древних законов Алессандра – или, по крайней мере, болтовня тех, кто считал меня маленьким святым.

Почему же сейчас, в последнее десятилетие двадцатого века, мы ищем общества друг друга хотя бы для того, чтобы обменяться несколькими словами или изъявлениями участия? Почему мы собрались здесь, в старом, пыльном монастыре, где столько пустых комнат с кирпичными стенами, чтобы оплакивать Вампира Лестата? Почему старейшие из нас пришли сюда, дабы своими глазами взглянуть на свидетельство его недавнего устрашающего поражения?

Мы не выносим одиночества. Мы не можем его пережить. Даже древние монахи, люди, отказавшиеся от всего остального во имя Христа, установившие для себя жесткие правила жизни в уединенных кельях или принявшие обет нерушимого молчания, тем не менее собирались в братства, чтобы быть рядом друг с другом. Они не переносили одиночества.

Мы остаемся слишком похожими на людей; мы все-таки слеплены по образу и подобию Творца. А что мы можем сказать о нем с уверенностью? Только то, что, кем бы он ни был – Христом, Яхве, Аллахом, – он создал нас, потому что даже он в своем бесконечном совершенстве не смог выносить одиночество.

Со временем у меня, естественно, родилась новая любовь, любовь к смертному мальчику Дэниелу, которому Луи излил свою историю, опубликованную под абсурдным названием «Интервью с вампиром», которого я впоследствии сделал вампиром по тем же причинам, что и Мариус сделал вампиром меня: этот мальчик, мой верный смертный спутник, лишь временами превращавшийся в невыносимого зануду, должен был умереть.

В самом по себе перерождении Дэниела никакой тайны нет. Одиночество неизбежно заставляет нас совершать подобные поступки. Но я твердо верил, что наши создания всегда будут презирать нас за это. Не могу утверждать, будто я никогда не презирал Мариуса за то, что он создал меня, за то, что он не вернулся, дабы сообщить, что сумел пережить ужасный огонь, разожженный римским обществом. Я предпочел искать Луи, а не создавать новых вампиров. И создание Дэниела наконец-то убедило меня в справедливости прежних опасений.

Дэниел, пусть он жив и странствует, пусть он вежлив и мягок, выносит мое общество не больше, чем я его. Вооруженный моей могущественной кровью, он может справиться с любым, у кого хватит глупости нарушить его планы на вечер, на месяц, на год, но не может постоянно находиться в моем обществе – впрочем, как и я в его.