Но однажды ты приостанавливаешься, оборачиваешься.

Как будто тебя окликнули.

Он принялся ходить по комнатам, чтобы согреться. Попытался снять ставни с окон, но деревянные бруски были туго забиты в скобы. Да черт с ними, все равно он не останется здесь, пойдет на кружное шоссе. Виленкин посмотрел на часы. Вчера он снял их, отмыл, но плохо, надо щеточкой с мылом или порошком; браслет напоминал тракторную или танковую гусеницу. Гарик оставил примерное расписание автобусов. На ближайший он уже не успевает, а на последний — да. Виленкин сунул часы в карман пальто. В черном пальто он ходил по чужому дому. Иногда видел себя все—таки в зеркалах. Кстати, еще одно, четвертое зеркало он обнаружил в обширной прихожей — или как это называется? — сени; громадное, почти четырехугольное зеркалище в старинной резной раме; поверхность этого зеркала была тронута пятнами.

Что за страсть к зеркалам. Нет, этот Гарик любопытный парень. Если бы он обрисовал обстановку, Виленкин сюда не приехал бы. Просто ему хотелось на время где—то укрыться. Но не в доме с зеркалами, с воющей обшивкой. А где ему хотелось бы укрыться. Да, где. Неизвестно, где можно укрыться. Виленкин опустился на диван. Вдруг в соседней комнате раздался шлепок. Он послушал, встал, осторожно прошел, посмотрел. Под окном метнулась маленькая тварь с длинным хвостом. Виленкин взял сумку с провизией, вчера они заехали в магазин. Он отнес сумку в другую комнату. Сыр, консервы, чай, хлеб, пакеты концентратов. Виленкин давно не ел. Но есть почему—то не хотелось. Что—то окаменело в нем.

Сейчас он чувствовал отвращение к музыке. К этой бесконечной игре звуков, бессмысленной, неудержимой, повторяющейся вновь и вновь с давних пор, с древних времен. Не смешно ли быть ее исполнителем. Не смешны ли все эти аффекты. За всем тщета. Музыка и прочее своего рода обезболивающее. Все бесконечная фуга — бегство.

Такова индукция Виленкина: порезали руку, и вдруг ему стало скучно; случайное происшествие разрушило его сферу; и он ощутил необычайную усталость от музыки, от своих отношений с Леночкой, с Дагмарой Михайловной, со всеми; весь мир представился ему трагически плоским.

Виленкин был чужд всяческих иллюзий. Так ему казалось. Но на самом деле он бредил, как и все. В глубине души мы все бредим. Бредим счастьем. Это здесь—то, в этом местечке?

Догнать надежду в закоулках и придушить. И тогда посмотреть ясно. Ну что? Ничего нового уже не будет. Вся новизна в первой части жизни — «Буря и натиск». Захваченный плацдарм представляет собой унылую местность. Здесь тихо протекут твои будни. Здесь тебя поджидают твои болезни. Здесь у тебя вывалятся зубы, начнут плесневеть потроха. Здесь ты ослепнешь, оглохнешь. И растворишься бесследно, как растворились те, кто смотрелся в четырехугольное зеркалище. Ничего не осталось. Только пятна. Кто смотрелся? Какие—нибудь солдаты, крестьяне, священники. Легко вообразить их лица. Даже перипетии судеб. Если вспомнить недавнюю историю, войны, революцию, террор, труд на барской и на колхозной ниве, пьянки, геройства, преступления. Виленкин имел представление о деревне, хотя никогда в деревне не жил. В деревне та же нищета, тщета, тот же страх, те же ничтожные надежды. Русская пастораль вся была бы стон да звон сталинских кандалов.

Все же он отрезал хлеба и сыра, пожевал.

Отвращение к музыке, бездна мира, на краю которого прилепился домик с заснеженным садом, отчаяние при воспоминании о Леночкиных словах, скука, тоска, злость — все отступает, меркнет перед голодом. Даже смерть — если это она провеяла по комнатам. Пробежала крысой, а не провеяла.

Несколько лет назад в августе Виленкин сидел один в профессорском доме; начиналось самое скверное время, оно тянется с часу до четырех, иногда до пяти. Где—то он читал, что этого времени особенно боятся в монастырях. Времени наваждений, беспричинной тоски. Монахи спасаются молитвой. Виленкин тоже пытался защищаться, читал что—нибудь, прослушивал записи, но часто у него просто не оставалось сил на чтение и музыку. Лучшее время —утро. Первая половина дня заманчива, необыкновенна, что—то сулит, — и проходит мгновенно. Течение времени сверхбыстрое. Кажется, что так будет весь день, всю жизнь, ноты сами собой будут стекать с пера, и сфера вокруг тебя будет вибрировать звуча, — но вдруг как будто перед тобой вырастает стена, на часы можно не смотреть, ясно и так: час или около того. С изумлением оглядываешься. Сфера схлопнулась. Ломота в спине. Все кончено. И тут же охватывает сомнение, повторится ли это завтра. Чувствуешь раздражение: ты игрушка непонятных сил. Все становится плоским. И так — до вечерних упражнений за роялем и неизменных прогулок по городу.

Опустошенный, он сидел в своей комнате; окно было открыто, с улицы доносился обычный шум. В это время послышалось тихое журчание, и он увидел пчелу. Пчела летела вдоль мельчайшей сетки тюля, затем проскользнула в щель — и зажужжала в комнате. Пчела летела вдоль стены с портретом Стравинского, над тахтой, укрытой бледно—синим покрывалом, над столиком с неубранным бельем Леночки, над стопками книг на полу и женскими журналами; дверь в гостиную была приотворена, и пчела пролетела дальше, исчезла, потом появилась у дальней стены, возле книжной полки, описала круг над напольной вазой, пошла вдоль корешков книг, повисела перед небольшой белоснежной статуэткой Ники, оказалась в простенке, где находилась репродукция «Синдиков» Рембрандта — группа старшин цеха суконщиков, мужчин в темных костюмах с белыми отложными воротниками, в шляпах, перед книгой на столе, покрытом темно—красным бархатом, преобладающий тон темно—коричневый, тот, о котором Шпенглер писал как о цвете самой вечности, и, по его мнению, лучше всего этот цвет, эту идею вечности сумела выразить инструментальная музыка восемнадцатого века (затем цвет картин высветляется, вечность выветривается из умов, и музыка — после Вагнера — становится бессилием и ложью)... Виленкин смутился. «Синдики» как будто заглядывали к нему в комнату из коричневато светящихся потемок середины семнадцатого века. На эту картину он не обращал никогда особенного внимания. И вот пчела словно бы оживила эти лица. В картине несомненно был музыкальный элемент. Пауза — длиной в триста с лишним лет. Господа! Тихо... Еще скрипнули стулья, все замерли и смотрят сюда. Причем смотрят сверху вниз. Вовсе не пренебрежительно, нет, с вниманием, участливо. Органные вздохи Баха действительно наилучшим образом могли бы передать колорит, выразить дух этой эпохи, этой картины.

Как—то странно все озарялось полетом пчелы. Все вновь приобретало глубину, звучание. Вещи виделись по—новому. Это трудно объяснить... Безголовая Ника, приподнявшая крылья. Глобус — куриное яйцо, вывернутое наизнанку. Книги. Стулья. Каждая вещь имела свое название, свое значение, над каждой можно было кружить мыслями подолгу, каждая вещь была объемной, у каждой была своя история. Только что все казалось Виленкину никчемным, мертвым. Но выходит, он сам был мертв среди ошеломляюще разнообразного мира. Истуканом он сидел на стуле, а в лабиринтах его мозга блуждала всеоживляющая пчела. Но что—то в этом зрении было нечеловеческое. И более того — смертельное. На самом деле, пока она летала по профессорской квартире, время как будто остановилось. И не синдики заглядывали к нему, а он — из своего вневременного углубления — к ним. Это он смотрел на них с вопросительным участием.

Кажется, тогда он впервые понял, что примерно полагают, произнося это слово — «вечность». Не просто понял, но почувствовал. Почувствовал эту необъяснимую лакуну в пространстве—времени.

Никакой «благодати» и еще чего—либо подобного он не ощутил. Но именно тогда он отпробовал «волчьей ягоды». И это его не испугало, не заставило отплевываться и заниматься какой бы то ни было гигиеной: прочищать лабиринты, выводить дух пчелы, услащать сознание, — нет.

По случайному совпадению в конце месяца умер Георгий Осипович. И почему—то Виленкин еще до его кончины определил пчелу как вестницу смерти. По крайней мере, именно она увлекла его взор в коричневые сумерки...