— Ну? что не ясно?
— Мы поедем дальше.
— Куда дальше? На кладбище? Здесь конечная.
— Ваш юмор неуместен.
Девочка вообразила, что конфликт возник по простой причине: у двоих пассажиров не оказалось скафандров, а водитель подлодки пытался их выставить. И это ему удалось. Он буквально вытеснил их своим большим животом. Бабушка огляделась. Но типа нигде не было видно. Тем не менее они добирались до дома окольными путями, входили в чужие подъезды и выходили. Наконец вошли в собственный, вызвали лифт, и, когда двери открылись, бабушка набрала, как ныряльщик, воздуха, и они поплыли вверх, в карточный замок.
— Господи, — сказала, отдышавшись в квартире, бабушка, — неужели нет таких мест, где бы не было всего этого.
— Микробов? — спросила девочка, стаскивая куртку.
— Всего такого, — сказала бабушка и сделала печальный жест.
— Конечно, нет, — ответила девочка.
4
Жажда все—таки одолела Виленкина, и он вылез из—под ватного толстого одеяла, нашел в ведре воду и напился. В доме было чертовски холодно. Он покосился на сумрачный шкаф с ледяным серым зеркалом, вернулся в комнату — здесь на стене висело круглое зеркало, глянул налево — в соседней комнате стояло трехстворчатое зеркало с тумбочкой. Он увидел темный силуэт, бледное широкое лицо, обрамленное бородкой, забинтованную руку, пятна глаз. В этом доме слишком много зеркал.
Вот структура с забинтованной частью.
Все это смешно, нелепо, все, что произошло за последние два дня.
Если бы только за эти два дня. Виленкин сел, завернулся, как индеец, в одеяло. Зачем он приехал сюда. Что он здесь будет делать. Что и кому он хочет доказать. Д. М.? Леночке? Себе?
Но вот себе—то как раз ничего и не докажешь.
Вот именно: себе.
Все действия Виленкина были неразумны, вся жизнь Виленкина была недоразумением. Он начал лепить судьбу — не так, не ту.
Как можно жить в музыке, с музыкой. Что это такое? Как вообще можно жить. Когда—то он не знал, откуда у него берутся силы для концертов — у слушателя, а не у исполнителя. Еще в школе ему в голову вдруг пришла мысль об эволюции, точнее вдруг он увидел эту эволюцию следующим образом: ничто — нога, отбивающая ритм (уже в лакированной туфле), — симфонический оркестр. Как бы наслаивающиеся друг на друга снимки.
И когда к ним в город наконец—то пожаловал симфонический оркестр, он увидел это. С тетей они отправились в драмтеатр, и там все долго ходили, раздевались, смотрелись в зеркала, а потом сидели как бы в бархатной чаше, огромной и в то же время уютной, под тяжелыми и невесомыми люстрами, кашляли, переговаривались, вертели головами, нарядные женщины щурились на мужчин, мужчины косились на женщин, пахло табаком, дорогими духами... Третий звонок, появляются чрезвычайно спокойные люди во фраках, занимают места на сцене; поднимается хаотичный шум инструментов, вдруг все стихает — выходит черноволосый стройный человек, дирижер, раздаются хлопки, все умолкает и — в эти мгновения, отделявшие тишину от музыки, Виленкин едва сдержался, чтобы не закричать, не разрыдаться, не разразиться диким воплем на весь зал, но, вцепившись в бархатные подлокотники, он молча слушал, как хаос и тишина разрешились стройными сверкающими звуками. Потом он даже сам принимал участие в этой космогонической демонстрации и даже являлся главным действующим лицом.
Сейчас он удивлялся, как вообще смел жить; просто жить: чего—то хотеть, говорить, смотреть, брать за руку Леночку. С детской беззаботностью. Как будто все ясно и решено.
Но ничего не ясно. И ничего не решено. И на самом деле страшно даже просто пошевелить рукой.
Эти мысли, чувства внезапно налетели на него.
Ну, наверное, не так уж неожиданно. Непривычен был напор. Ошеломляла беспощадность...
Раньше подобные мысли лишь оттеняли другие — самодовольные, благодушные.
На этот раз он не обнаружил ни одной соломинки вокруг. Он как будто провалился—таки в эту дыру. И теперь быстро куда—то падал. Главное действующее лицо космогонических концертов вывалилось из сферы прихотливых звучаний и кануло в пучину бессмыслицы. Он почувствовал себя ничего не понимающей тварью.
...Что значит — ничего не понимающей тварью? Он — Петр Виленкин, человек, потерпевший неудачу; здесь, в деревне знакомого, недалеко от города. Он избрал себе дело и занимался им в меру своих сил. Белокурая самка оскорбила его, и всего лишь. Неужели это так непоправимо. Он должен преодолеть это поражение. И снова взяться за дело.
За дело. Виленкин прикрыл глаза. И спросил себя, так ли уж необходимо это дело. Ответил: да, надо же как—то зарабатывать на жизнь. Но можно зарабатывать и по—другому. Ему еще тридцать четыре. Он еще... Для него...
Но так ли уж необходима эта жизнь.
Он открыл глаза и повернул голову.
Увидел в соседней комнате сгорбленный силуэт в зеркалах. Пожалуй, он был похож не на индейца, а на еврея, у кого—то картина такая, у Марка Шагала, горюющий еврей со скрипкой. Он встал, прошел в эту комнату и закрыл центральную часть зеркального триптиха боковыми створками.
— Это... — громко и отчетливо произнес он в тишине и замолчал.
Впервые он подумал, что находится в пустом, совершенно чужом доме. Он ничего не знал о его прежних обитателях, ведь дом был старый, и кто—то в нем жил. Как он достался Гарику?
Гарик радиожурналист со странными вкусами. У него жена. Кажется, дочь. Они здесь бывают.
Черт дернул его забраться сюда. Виленкин снова лег, укрылся, пытаясь согреться, натянул одеяло на голову.
Да, лучшее средство — укрыться с головой.
Наконец под одеялом трудно стало дышать, и он откинул край. И спросил себя: в общем—то какая разница?.. Не слишком ли все это сложно, нудно. Все эти думы, хождения, разговоры, все попытки пересилить — пересилить что? кого? Все равно мир окажется сильнее. Точнее, его неумолимый закон.
Но он никогда не хотел пересилить мир и — победить смерть? У него этого и в мыслях не было. Он лишь пытался выразить что—то, нанизывал на линейки синие каракули. Ему терпимо было в сфере разнообразных звучаний. Но вот эта сфера вдруг развалилась. Из—за чего? Неужели такие мелочи могли ее разрушить? Или разгерметизация началась давно?
Это неважно. В каждом дремлет семя подобных мыслей. Рано или поздно оно вызревает. Это как бы волчья ягода, и ее надо выплюнуть или проглотить. Всякий однажды становится приговоренным Сократом. И, как Сократ, может выбрать смерть или бегство. Бегство куда?
Петр Виленкин, например, сбежал в деревню. Но здесь, оказывается, еще хуже. Он лежит, как заживо погребенный в склепе. Близость к земле не умиротворяет, а отупляет. Здесь еще сильнее тянет зарыться в землю. Ибо с очевидностью... что с очевидностью? Все выступает. Вся бессмыслица, все равнодушие. Виленкин никогда не верил природе, то есть тютчевской природе: не то, что мните вы... Он именно это и мнил. Но это его как—то не пугало. Воспринималось как данность. А сейчас он почувствовал это с особенной остротой.
Вышел на улицу. Оказывается, выпал снег. И небо над деревьями сада двигалось ярким полотнищем белых и плоских серых облаков, солнечных лучей, синевы. Ветер рвал на нем волосы, он вышел без кепки. Замерзшая листва шелестела, яблоки ударялись о ветви и стволы, сучья потрескивали. Поднялся ветер. А когда он проснулся, стояла тишина.
Яблоки падали. Он нагнулся, подобрал одно. Вернулся в сумеречный дом. Теперь он знал, что дом с заставленными окнами находится среди пестрых полей, над долиной с пустошью; на противоположном берегу долины дымились какие—то черные кучи; далеко в стороне высились дома, трубы, краны города. Но можно было ощущать себя на краю земли.
Виленкин ел твердое кислое яблоко, сидя в доме с затемненными окнами.
Бегство его было вполне бессмысленным. Все равно придется как—то со всеми объясняться.
Ветер свистел в обшивке дома.
И прежде всего с самим собой. Так ли уж ему нужна музыка. Так ли уж страшно отказаться от бегства. От этого упорного, изнурительного бегства. И музыка всего лишь уловка. Надо же чем—то скрасить эти часы и дни над черной дырой.