– Вот, – сказал Гаврилов и тяжело поднялся. – Теперь я вижу, что ты умный человек. И будете вы с другом вдвое умнее, если не удерете через месяц. Проживите год. За год ум ни к чему не присохнет – езжайте. Не буду спорить.

Мудрый змий в опьяневшей Санькиной голове все качался на теплых хитрых волнах. «Нет, – усмехнулся змий. – Нас не проймешь. Слы-ы-хали мы много-о-го разных слов… Катись ты, – устало отмахивался Санька от змия. – Пусть говорят люди. Может, им это всерьез интересно…»

Гаврилов ушел.

– Ну что же, – стоя, сказал Людвиг. – Выпьем по последнему глотку, как говорят, за знакомство…

Когда за Людвигом закрылась дверь, Санька вдруг заметил, что Муханов смотрит на него с неприкрытым восхищением.

– Санька, гад, – сказал Муханов. – Ты же пьян был, как шина. Но сидел и хлопал глазами, как самый трезвый человек на земле. Но я-то твои зенки знаю.

– Тренированный я, – сказал Санька. – По «Метрополям». Гаврилов тебе пел про специальных людей, тренированных спать в снегу и варить мясо на прутике. А я, понимаешь, оч-чень, о-ч-чень тренирован пить и казаться трезвым…

– Да, – загадочно согласился Муханов. – Кто к чему. Ложись спать, пьяная дура.

24

…Началась странная зима. Санька спозаранку шел с Людвигом в пекарню, отдельно стоявшую приземистую избу, посреди которой была вмазана четырехсотлитровая бочка-печь. Колол дрова, расшибал ломиком слежавшийся уголь, носил от реки воду. Людвиг надевал белый фартук и деревянной лопатой месил в ящике пузырящееся тесто. Санька чувствовал, что весь он пропах печным жаром и кисловатым запахом свежего хлеба. Муханов штукатурил стены в правлении и школе. Через месяц они знали здесь все, как будто всю жизнь прожили среди этой кучки закинутых в тундру домов. Домов в поселке на самом деле было больше, чем людей, ибо были выстроены они для пастухов, пропадавших где-то в далеких хребтах со своими стадами.

В октябре замерз Китам, замерзли его протоки и болота, и пастухи стали поодиночке и группами приходить в поселок, стройные люди в узких оленьих штанах, в грязно-белых камлейках с откинутыми башлыками. Они жили в поселке по нескольку дней и исчезали опять в желтой осенней равнине, как одинокие мореплаватели, наткнувшиеся на корабль, чтобы снова оставить его за горизонтом.

После их ухода оставались легкая грусть, смутные мысли о том, что не так, не так ты живешь на земле, что поселок, этот корабль среди кочек и пустынных вод Китама, и хитрый председатель Гаврилов, и правление с бумажной пылью его шкафов, и продавщица Зинка, дебелая, знающая все на свете, мудрая Зинка, и катерный причал с обмерзшими сваями, и мысли твои, и низкое осеннее небо, – все это только часть, небольшая деталь большой нужной тайны, которую унесли с собой молчаливые тонконогие люди. И у этих людей был свой мир, неведомый Саньке.

Санька ловил себя на этих мыслях и задавал вопрос в стиле математика жизни брата Семы: «А на кой черт нужно мне думать об этом?» – и приходил к математическому же выводу: «Ни на кой», «до феньки они мне», как говорил брат Сема. «Тогда на кой черт нужны были Федор, Братка, Славка Бенд, Гаврилов и, наконец… Муханов?» Тут Санька ставил точку. Боялся идти дальше. Муханов был его опорой в этом году, как в Москве опорой был брат Сема; видно, он, Санька, не может жить без опоры. Тогда получалось, что тебе вообще никто не нужен, и ты стоишь, как паршивый монумент, поставленный в том месте, куда ни один человек никогда не зайдет, не зайдут даже эти тонконогие люди, что уходят сейчас в неведомое, и, может быть, знают то, чего не знает Санька Канаев, хоть и уносят в горбатых тюках сухари, которые пек он.

25

Колька Муханов ходил весь какой-то тихий, ошалелый и каждый вечер исчезал за стенку к фельдшерице, там хрипел патефон, раздавался мухановский баритон и беспричинный Людин смех. С Санькой он на эту тему не разговаривал, и Санька тоже молчал. Ходил два раза пить спирт к продавщице. И стал писать брату Семе. Писал кратко: так и так, жив и здоров, о приезде не говорил. Оставлял себе свободный вариант. Проще.

В ноябре прибыл почтовый самолет, взрыл снег лыжами, выкинул мешки и отбыл, а Санька получил толстый конверт – письмо. Было это в воскресный день. Письмо брата Семы содержало отчет о жизни. «…И тут этот Ляма нашел гениальный выход. Гудим два дня, завтра наконец и праздник, а у нас ни копейки, все спустили. Ляма хрипит (знаешь, как он с перепою хрипеть может): „Занимай у соседей по червонцу под честное слово до завтрашнего утра“. Нам, джентльменам в денежном вопросе, соседи, конечно, верят. Разбежались, сбежались – есть четыре червонца. И этот Ляма на все червонцы накупил водки. Не коньяк, не бренди, а элементарный „сучок“, что числился раньше двадцать один двадцать с посудой. В двенадцатом часу ночи вышел Ляма на промысел. Мы следом: охрана и спиртоносы одновременно. У „Балчуга“ столпотворение, жаждет толпа выпить, в дверях швейцар убийца. Ляма наметанным глазом вынимает из толпы по одному, ведет в подворотню. И человеки послушно отдают по пять рублей в обмен на бутылку. А последнюю посуду какой-то очкарик согласился взять за червонец. Ни разу, говорит, не пил, а сегодня горит душа. Какое значение имеют деньги в этом случае, говорит.

Ляма посоветовал запомнить, что деньги имеют большое значение. Благородный человек…»

Брат Сема спрашивал еще: ласковы ли косоглазые эскимосочки и как вообще там в высоких широтах решается женский вопрос. Излагал со смехом, что «стал он почти сутенером», ибо Горбатая Нога присох к его, Санькиной, Римке («помнишь?»). И каждый вечер тащит он брата Сему в кабак, чтобы он по телефону вызвал эту Римку, «…и потом весь вечер смотрит на нее трагическим, как у весеннего кота, взглядом, а та его даже и презирать не желает. Горбатая Нога платит по счету, распахивает нам дверцу такси, и мы с Римкой вдвоем укатываем ко мне на квартиру…».

Много еще чего писал брат Сема. Сладким привычным тленом тянуло от его письма.

За стенкой хрипел патефон. Шульженко. Каменный век. Санька лежал на койке, закинув руки, ленивые мысли шли к голове, перед глазами плыли мемуары, сладостные далекие горизонты.

Вошел Муханов и тоже молча лег на койку.

– Как дела за стенкой, старик? – лениво спросил Санька. – На мази?

– Глупый ты, – миролюбиво ответил Муханов. – Хлебопек.

– От брата письмо. Смешное. Хочешь?

– Давай.

Муханов долго шуршал листками, потом кинул письмо на стол и замолк.

– Ну как? Жизнь? – с нетерпением спросил Санька.

– Сука твой брат, – четко и тихо ответил Муханов. И Санька, опешив на несколько секунд, вдруг понял, услышал, как выскочил и щелкнул в руках Муханова тот самый ножик.

– Саня, – все так же тихо сказал Муханов. – Я шел сейчас к тебе сказать, что женюсь. Хотел как другу все рассказать. Что я. Что Люда. Что у нас вместе. Все хотел рассказать. Теперь не хочу. Мы с тобой вроде вместе подписались кашу есть. Врозь наши дорожки. Люде здесь еще два года быть для диплома. Я с ней остаюсь.

– Брата. За что? – спросил Санька.

– Ты, Саня, слепой или глупый. Ты что мне про брата все время пел? Как про мощного льва из цирка рассказывал. Уголовник Федор восемнадцать лет отсидел– под ножом не пойдет в такое. Славка-бандит от гордости сдохнет – не будет. А брат твой при диких деньгах у кабака водкой торгует, с чужой бабой за чужие деньги спит, доходягу этого шалого обирает…

И Санька, который уже не мог выносить этого томительно-страшного тихого разговора, спросил с бессильной насмешкой:

– Как же «Волга» твоя – голубая мечта на шоссе?

– Я, видно, человек, приспособленный для грузовика, – усмехнулся Муханов. – Дурь сидела в моей башке. Болтался, как лишняя гайка в моторе. Люда, девчушка эта, промыла мне шарики. Верит в меня, как в бога. И ни черта мне теперь не надо. Одно, Саня, знаю: ее упущу – мне совсем ничего будет не надо.

Санька взглянул на Муханова и увидел, как тот, похудевший, спокойный весь, сидит на кровати в красной своей ковбойке и толстопалые руки лежат на коленях. Чужой, не Санькиного мира человек.