— Если позволишь, я попрошу побратима Урменя сопровождать меня в Старую Русу, конунг. У него — четыре десятка молодых, но бывалых воинов.
— Здесь эти четыре молодых десятка едят дичину, а в Старой Русе их придется кормить запасами конунга, — сказал Зигбьерн. — Как посмотрит на это Ольрих?
— Так, как скажу я, — буркнул конунг. — Сигурд передаст ему мое повеление.
— Ты уверен в своем славянском побратиме? — спросил Зигбьерн.
— Он считает, что я спас ему жизнь.
— Ты в самом деле спас его.
— Все было подстроено, Зигбьерн. Я рассказывал, как именно.
— И ты думаешь, что люди Хальварда оставили бы Урменя в живых? — усмехнулся конунг. — Кто метит сразу в двух зайцев, не попадает ни в одного.
И это Сигурду было неприятно слышать. Им играли, как шахматной пешкой, и то, что пешке удалось выйти в ферзи, — всего лишь случайность. Тот таинственный рус ни разу не видел, как Сигурд ведет бой, но хорошо знал о его искалеченной руке.
— Было бы куда проще свалить нас топорами вятичей поодиночке, конунг.
— Кто знает глубину замыслов Хальварда, — улыбнулся Олег. — Я — не знаю и не хочу знать. — Он помолчал. — Ты привезешь княжича Игоря в Смоленск под защитой Урменя и твоих варягов.
— Я не знаю дороги в болотах, конунг.
— Луна в полнолуние указывает путь, если держать все время на нее. — Конунг внезапно замолчал. — Впрочем, к тебе придет проводник.
— Когда мне его ожидать?
— Когда умрет князь Рюрик.
Сердце Сигурда сжалось от боли. На лбу вдруг выступил пот, язык скорее пролепетал, чем произнес:
— Моя клятва, конунг. Ты обрекаешь меня на бесчестье?
— Рюрик стар, слаб и болен, Сигурд. Я имел в виду только это, и ничего иного.
— Благодарю тебя, мой конунг.
— Мне нужны твои внуки, Сигурд. — Прежняя открытая и теплая улыбка появилась на лице Олега. — Ешь побольше веприны, в Киеве мы справим твою свадьбу.
Олег был убежден, что держит в руках все нити, что знает все концы. Но он знал только то, что ему сообщали, облекая известия в такую продуманную вязь, что у конунга создавалось впечатление истины, исчерпанной до дна. Не потому, что сознательно стремились обмануть: так уж сложилось. Сильный и проницательный отец Ольбард Синеус, отрочество, проведенное в заложниках у Рюрика, удачливая молодость, уверенность в себе и своих друзьях — все вместе исключало представление о придворных шепотках, связях, скрытности, недосказанности, а то и лукавстве. Нет, никто вроде бы и не пытался плести свои сети: просто окружение жило привычной, давно сложившейся жизнью, полагая — кто искренне, а кто и своекорыстно, — что безопасность наследственного конунга не требует исчерпывающих обстоятельных докладов. У каждого были свои заботы, свои хлопоты и свои тайны, но все вместе работало, как давно отлаженный механизм. Так, например, самоуверенный и убежденный в точности своих расчетов Олег был бы неприятно поражен, узнав, что вездесущий Хальвард давным-давно, еще с первой горячей юношеской ночи, не только знал об Альвене, но и частенько навещал ее, делая это куда более осторожно, чем его молодой конунг.
Они не были любовниками: Хальвард ни при каких условиях не рисковал доверительным расположением Олега. Но испытывали друг к другу весьма теплые чувства: Альвена никогда не забывала, что именно Хальвард осторожно и ловко сблизил ее с юным конунгом, а суровому боярину искренне нравился ее острый, по-женски проницательный ум и до сей поры нерастраченное чутье дозволенности. Беседы с ней всегда доставляли ему удовольствие и множество мелких, но чрезвычайно важных сведений, которые он выуживал хорошо продуманными вопросами.
— От войн больше всего страдают женщины, — разглагольствовал он за легким ужином. — Мужчины только переселяются в иной мир, а женщинам остается тоска и бесприютная старость. Ты веришь в иной мир, Альвена?
— Душа покидает нас раньше погребального костра. Старый обычай, когда жену сжигали вместе с погибшим супругом, был более милостив.
— А что берет душа в свой прощальный полет? Может быть, нашу память?
— Это было бы слишком жестоко.
— Почему, Альвена? Память — единственное утешение вечного молчания.
— Утешение тогда, когда дает человеку силу. Но сила — в теле, душа ею не обладает, Хальвард. Наши песни и саги — тоже память, но они вдохновляют воинов и утешают вдов.
— Память. — Хальвард неторопливо, с видимым наслаждением проглотил кусок мяса и запил его вином. — Мы едим молочную телятину, а наши соплеменники в далеких селениях радуются угодившей в силки белке. Любопытно, вспоминают ли они при этом, как пировали их далекие предки.
— Мы стали болотными людьми, — вздохнула Аль-вена. — Мы разучились пахать землю и разводить скот. Телятина, которая так нравится тебе, куплена у новгородских торговых людей. А ведь когда-то было наоборот.
— Наоборот никогда не бывает. Бывает иное. Лучше или хуже. Наш конунг знает саги наизусть, что делает ему честь.
— Знания делают честь тому, кто претворяет их в действия. На сундуке с сокровищами можно проспать всю жизнь.
— У тебя не женский ум, Альвена.
— Возможно. — Альвена подавила вздох. — Возможно, потому, что я не знаю женского счастья.
— Можно ли в это поверить? Надежда на счастье питает душу женщины точно так же, как надежда на победу питает душу мужчины.
— Моя надежда — счастье моего народа, погибающего в трясинах, болезнях и бесконечных стычках за лодью византийского гостя. У нас нет будущего, потому что нет своих торговых путей. Даже у рогов они есть, а у нас — нет. Разве это справедливо, Хальвард?
— Торговый путь, на котором мы грабим караваны, когда поблизости нет варягов, имеет два замка. На севере он заперт Господином Великим Новгородом, на юге — Киевом. Может быть, конунгу Олегу удастся сбить хотя бы южные запоры?
— Может быть? — насторожилась Альвена. — Почему ты сказал: «может быть», Хальвард? Ты не уверен в великом походе?
Хальвард пригубил кубок, долго молчал. Потом встал, прошелся и остановился возле узкого оконца, глядя сквозь мутное ноздреватое стекло.
— Большие замыслы требуют больших надежд, а надежд воинов хватает только на победу. Добившись ее, они сразу же начинают грабить и спешат удрать с награбленным добром. Вот почему я сказал: может быть. — Он вдруг резко повернулся к Альвене. — А может и не быть, если все русы вручат вождю свои надежды.
Альвена молчала, со страхом глядя на него. Ей вдруг показалось, что Хальварду известен ее последний разговор с Олегом. Но ведь она поклялась памятью матери, что беседа шла только о соловьях. Только о соловьях!..
— У нашего народа уже не осталось надежд, — тихо сказала она.
— А разве народ не высказал самое затаенное твоими устами, женщина? — Голос Хальварда вдруг посуровел. — Разве не ты с горечью только что говорила, что он вымирает в болотах, разучился пахать и сеять, выращивать скот? Что его мужчины редко доживают до тридцати, а женщины слепнут от слез у холодных очагов? Зачем ты мне это говорила?
— Я говорила о своей боли.
— Это — общая боль русинок, Альвена, а значит — боль народа, потому что матери передают ее детям.
— А разве у тебя нет этой боли, Хальвард? Там, в сердце, затаенной и постоянной?
— Я — воин, а воины не любят слушать о боли, она обессиливает их, — негромко сказал Хальвард. — А у конунга Олега нет матери. Но ты породила в юноше мужчину, и Олег слушает тебя. Киев нужен не славянам — их земли и так не имеют концов. Киев нужен нам, русам. И ты будешь говорить об этом конунгу каждый вечер, как бы он ни сердился. Зарази его своею болью, Альвена, и о тебе сложат песни благодарные потомки.
Сердце Альвены восторженно забилось. Нет, Хальвард ничего не знал о ее последней беседе с Олегом. Ничего, но почти повторил ее. Ей очень хотелось признаться, что она уже заронила тлеющий уголек в готовую разгореться душу конунга, но привычная осторожность вовремя удержала ее.
— Ты дал мне мудрый совет, Хальвард, но мудрые советы почему-то всегда опаздывают. Я с радостью исполнила бы его, если бы конунг не запретил мне появляться в его войсках.