— Ох, слава богу! Пришла…
Соня ждала меня. Секунду мы смотрим друг на друга. Соня сегодня еще бледнее, чем вчера. От этой бледности веснушки на ее коротком носике кажутся такими выпуклыми, словно нос осыпан гречневой крупой.
— Пойдем! — И Соня увлекает меня за собой.
В углу большого коридора есть незаметная дверь. Мы с Соней проскальзываем туда. Я иду за Соней, как в сказочном сне, — как Алиса, попавшая в страну чудес позади зеркала.
Мы спускаемся по темной лестнице, ведущей в сырой полуподвал. Маленькое оконце помещается на уровне уличного тротуара; в него все время видны человеческие ноги, идущие в разных направлениях.
Полуподвал весь забит дровами, наколотыми для топки. Среди дров копошится фигура, неясная в полутьме. Фигура перетягивает веревкой большую вязанку дров.
— Антон Потапыч, — просит Соня, — можно нам у вас тут побыть немножко?
— А чего ж! — отвечает знакомый голос нашего истопника, старика Антона. — Побудьтя, барышни, побудьтя… Я не проти.
Дрова-то авось не покрадетя!
И, хмыкнув над собственной остротой, Антон продолжает связывать дрова, ругая вслух каких-то людей, которые ему в чем-то досадили:
— Дрова сырые, как из речки выловлены… А чтоб им, ворам, как помруть, гроб из такого сырого теса сколотили!
Наконец Антон уходит с вязанкой дров по той лестнице, по какой мы сюда спустились.
Теперь мы с Соней одни. Можно разговаривать.
— Шура… — шепчет Соня. — У меня, кажется, все обойдется.
— Да? Благополучно?
— Кажется. Ворона меня вчера полтора часа утюжила. «Неужели ваша мать не понимает? Я сама не видала, но все в ужасе от ее туалета. В у-жа-се!»
Ворона долго, со смаком, перебирала все подробности нищенской одежды Сониной матери. «Они», как их называет Соня, — главным образом, конечно, Дрыгалка! — подметили все: и туфли из порыжелой от старости прюнели, и каблуки, осевшие набок, как колеса старой брички, и грубые чулки, и шляпку с облезлым крылышком. И платье, перекрашенное, перелицованное: пуговицы справа, петли слева.
Ворона долго перебирала все эти мелочи, жестоко раня Соню. «Ваша мать должна бы понимать: женщина не смеет допустить себя до такого неряшества! Посмотрите на меня. Разве я небрежно одета? Не бог весть как, конечно, не бог весть что на мне надето, но прилично. При-лич-но! А ведь жалованье мое всего тридцать рублей в месяц, да из этого ежемесячно вычитывают три рубля в эмеритальную кассу — на старость…»
— Ох, Шура! — вздыхает Соня. — Тридцать рублей в месяц она жалованья получает, подумай, целых тридцать рублей!
Да я таких деньжищ в жизни не видала, не знаю, как это и выглядит. И живет она при институте, значит, казенная квартира!
И кормят ее в институтской столовой… Моя мама и половины этого не получает.
— А еще что тебе Ворона говорила?
— Ну, она меня грела, грела, утюжила, утюжила… Всю мамину одежду переворошила, даже про то сказала, что пальцы у мамы красные! «Что же ваша мама, значит, и перчаток не носит!» Перчатки! — горько говорит Соня. — Мама, бывает, ящики с водочными бутылками сама передвигает. Ну, а потом она, видно, уже насосалась моей крови — стала отваливаться от меня.
«Надеюсь, говорит, вы сами понимаете, что это не должно повторяться. Напишите вашей маме — ну конечно, как-нибудь деликатно, — чтобы она к вам больше не приезжала. Чтобы вас больше не срамила, а главное, чтобы не компрометировала наш институт! Потерпите обе до весны, до каникул, а там уж все лето проведете вместе!..»
Соня замолкает. Пальцы ее сжаты в кулаки. Она вся напряжена, ей трудно сдерживать свою ненависть к мучительнице, к Вороне. Но вдруг лицо Сони яснеет — вот так, как из тучи внезапно брызжет солнце.
— Шура, — говорит она с затаенной радостью, — а больше ничего Ворона не сказала. Понимаешь, ни-че-го!
Я не очень понимаю, чему Соня радуется. Подумаешь, Ворона больше ничего не сказала! Достаточно наговорила она, помоему, даже слишком много подлых, злых слов вылила она на Соню.
— Я-то ведь боялась, — объясняет Соня. — Но она ни слова не сказала про то…
— Чего ты боялась? Про что «про то» Ворона тебе ни слова не сказала?
И тут Соня начинает жарко-жарко шептать мне в самое ухо…
Даже здесь, в этом подвале, где нет никого и ничего, кроме сырых дров, она боится, как бы кто не услыхал. От горячего Сониного дыхания, чудится мне, подтаивают замерзшие дрова, с них каплет вода. С сырых стен тоже каплет, даже за оконцем подвала начался дождик, и ноги прохожих ускорили свой бег по тротуару, где быстро сплываются лужицы.
— Шура, я верю, что ты меня не предашь.
— Предам! — сержусь я. — Обожаю предавать!
— Ну, Шурочка, не обижайся! Я ведь не со зла. Я радуюсь, понимаешь? Радуюсь! Шляпка мамина Вороне не понравилась — пускай! Наши фон-баронессы смеются, что мама мне грошовый гостинец принесла, — пусть их! Но ведь я другого боялась… Ох, как я этого боялась! Если бы наша главная тайна раскрылась, тогда бы нам с мамой конец!
Соня открывает мне последнюю и главную тайну. Метрика ее — метрическое свидетельство, которое выдают при рождении, — фальшивая! Там нет печати о том, что Соня незаконнорожденная. Там написано, что Соня родилась от офицера Василия Ивановича Павлихина и жены его — то есть Сониной мамы, — тоже Павлихиной, Любови Андреевны. А офицера Павлихина никогда и на свете не было! То есть, может быть, гденибудь и существовал такой, бывают же люди с одинаковыми фамилиями, но Сониного отца так не звали. Соня даже не знает, как его звали, мама ей не говорит… Никто не знает, чего стоила Сониной маме эта фальшивая метрика! Ведь за это пришлось дать взятку — и какую взятку! Сонина мама продала все, что имела, — золотой медальон, часы покойного дедушки, даже шубу (с тех пор у Сониной мамы нет шубы, она носит зимой летнее пальтишко, надевая под него теплую кацавейку!).
И они с мамой живут под вечным страхом — а вдруг все раскроется? Вдруг кто-нибудь донесет, докопаются, что метрика фальшивая. Тогда Сонину маму отдадут под суд, посадят в тюрьму.
— Соня, а зачем это было нужно, чтобы у тебя не было незаконнорожденной метрики?
— Да ведь без этого меня бы ни за что не приняли сюда, в институт! Если я дочь офицера Павлихина, сирота, — ну меня приняли на казенный счет. Обучение, стол, одежда — все бесплатное. А разве мама на свое жалованье могла бы меня учить, кормить, одевать? Зато уж теперь, если все сойдет гладко, если я институт кончу, я буду взрослой, барышней, я маме помогать буду!
— Конечно! — радуюсь и я. — Ты уроки давать будешь. Можешь даже в гимназии преподавать.
— Ну-у-у, работать, — тянет Соня без всякого восторга. — Насмотрелась я на мамину работу. Спасибо! Жалованье копеечное, и никто тебя не уважает…
— Так что же ты будешь делать?
— А вдруг, — говорит Соня мечтательно, — вдруг на мне князь женится или какой-нибудь ужасный богач? Ведь бывает же так — на Золушке вон даже принц женился. Я тогда маме все, все куплю, все новое: ботинки шевровые, шляпу самую модную. Лорнетку на золотой цепке, как у Колоды! Кофе в зернах самый лучший — «Мокка». Мама ведь теперь, бывает, кипяток один пьет с черным хлебом…
Мне не очень нравится этот план с князем или богачом. Папе, наверное, тоже не понравился бы. Но я не позволяю себе даже думать об этом: такая страшная жизнь у Сони и ее мамы — под вечным страхом, что раскроется их преступление (если за это сажают в тюрьму, значит, это преступление), и тогда они скатятся на самое дно человеческого горя!
— Соня! — шепчу я, и слезы колют мне глаза. — Если я предам твою тайну… если хоть кому-нибудь… Тогда пусть мне будет самое страшное! Пусть папа мой умрет — вот!
На первой маленькой перемене — между первым и вторым уроком — ко мне подходит в коридоре Соня Павлихина.
— Шура, — говорит она несмело, — можно мне ходить с тобой в перемену?
— Конечно, можно!
Я беру Соню под руку. Остальные мои подруги — хорошие, чуткие. Я ведь ничего не рассказывала им о Соне, о наших разговорах с ней в Пингвине и дровяном подвале. Но в институте все новости распространяются, как по телеграфу. Мои подруги уже слыхали о том, что Соне была «проборка» за то, что ее мама плохо одета. У самой Сони такое бледное лицо, измученные глаза. Боюсь, что в нее не влюбится тот князь, о котором она мечтает, — не понравится она ему. Но подруги мои — Варя, Маня, Катя, Люся Сущевская — приняли Соню в нашу компанию очень просто и сердечно.