— Да ну его, этот хлеб! — чуть не плачет мама. — Подумаешь, она без хлеба сидит. Откажись, пока не поздно. Скажи им сейчас же по телефону… Извинись перед ними… Скажи — не можешь у них преподавать: мама и папа не позволяют. Ступай звони!

— Вы меня извините. Конечно, я вмешиваюсь не в свое дело, — говорит вдруг Вера Матвеевна. — Но все-таки я хочу сказать… Подойди ко мне, Сашенька, дай мне руку, чтобы я тебя чула (чувствовала, слышала)… Не надо ее отговаривать, — обращается она снова к маме и папе. — И не надо бояться, что ей будет трудно. Ну конечно, трудно, а как же иначе? В жизни почти все трудно! И не надо этого бояться… Да, Сашенька?

— Да, — говорю я, глядя на ее мертвые, слепые глаза (а она ими видит все, все!). — И ведь я уже взялась, слово дала…

А потом — мне интересно!

Занятые разговором, мы совсем позабыли, что с нами за столом сидит Сенечка. Он слушает молча, с приоткрытым ртом — признак сильного волнения. Больше всего он поражен тем, что мадам Бурдес облила своих девочек чернилами! Когда я говорю, что все-таки буду заниматься с девочками и пойду завтра на первый урок, Сенечка бурно обнимает меня и, воинственно грозя кому-то кулаком, выпаливает:

— Пусть она только попробует… чернилами! Я сам пойду завтра с тобой.

Это «завтра» оказывается с самого утра таким многотрудным днем, что я не забуду его, вероятно, до самой смерти!

Утром прихожу в институт. Меня уже дожидается внизу, в вестибюле, Люся Сущевская. На ней, как говорится, лица нет.

Бледная, вся дрожит.

— Ксанурка… — бормочет она. — Ксанурка…

— Что-нибудь случилось? — пугаюсь я.

— Беда, Ксанурка, беда!

Больше Люся ничего выговорить не может.

Я понимаю: случилось что-то серьезное. Из-за каких-нибудь пустяков Люся трагедий разыгрывать не станет. Значит, стряслось что-нибудь плохое…

С разрешения Данетотыча мы забираемся в его каморку под лестницей. Я слушаю рассказ Люси с огорчением, даже со страхом. От рассказа пахнет близкой бедой.

Сегодня утром один из жильцов, снимающих комнату в квартире Сущевских (мы его не любим — он злой, неприятный человек), подал Люсе пакет, завернутый в газету и перевязанный шпагатной веревочкой.

— Почитайте, Людмила Анатольевна! — сказал он с кривой усмешечкой. — Очень интересная книга. Про Карла Маркса.

Слыхали о таком?

Люся ответила, что не слыхала: не с таким же человеком говорить о Марксе! Но этот разговор с жильцом происходил при Люсиной матери, Виктории Ивановне. И Люся не решилась оставить дома, в свое отсутствие, такую книжку, наверное запрещенную. Виктория Ивановна знает от кого-то, что Маркс — "это ужас как плохо! За такую книжку «Люсеньку могут исключить из института»! Если бы Люся оставила книжку дома, Виктория Ивановна непременно приняла бы свои меры: уничтожила бы книжку, изорвала, сожгла в печке, — и это еще был бы не худший исход. Но могло быть и так: Виктория Ивановна могла показать книжку знакомому священнику (а священники вот уже года два как задают на исповеди вопрос: «Запрещенных книжек не читаете ли?»). Тут уж нам всем был бы «аминь!» — исключение из института. Поэтому Люся ушла из дому, унося книжку с собой. Но, боясь взять книжку в институт — нас тысячи раз предупреждали и Александр Степанович, и Шнир, и Разин, и Гриша Ярчук, что этого делать ни в коем случае нельзя — Люся собиралась по дороге оставить книгу у Вари Забелиной.

Однако Вари не было дома — она уже ушла в институт. А оставить книжку у Вариной бабушки, Варвары Дмитриевны, Люся побоялась. Словом, Люсе не оставалось ничего иного, как нести книгу с собой в институт. Это была неосторожность. И Люся знала, что от этого можем сильно пострадать мы все. Но другого выхода у нее не было.

От страха ли перед синявками — ведь если бы кто-нибудь из них обнаружил запрещенную книгу, что бы тут поднялось! — но вид у Люси в этот день был особенно «неблагонадежный». Она мчалась по коридору, с перепугу потная, растрепанная (а Люся всегда очень аккуратно одета и причесана!), — она торопилась добежать до класса, как будто за ней гонится свора преследователей. Ну и, конечно, — надо же такое! — в коридоре Люся налетела прямо на Ворону. Та ни о чем Люсю не спросила, только, по своему обыкновению, зловеще тряхнула головой. Люся стремглав влетела в класс — там никого не было, — и, чтобы не бежать до своего места (Люся сидит на последней парте), она бросилась к одной из первых парт — это оказалась моя! — и быстро сунула пакет с книжкой о Марксе в ящик моей парты. Сделав это, она вздохнула с облегчением, оглянулась и, похолодев от страха, увидела в дверях Ворону…

— Это ваша парта? — проскрипела Ворона.

— Н-н-нет…

— А чья?

— Яновской.

— Хор-р-рошо!

Одна только Ворона умеет так каркнуть «Хорошо!», чтобы всякому послышалось: «Карр-раул! Гр-р-рабят!»

— Извольте выйти из класса! — скомандовала Ворона.

Пропустив Люсю в коридор, Ворона вышла следом за нею и, подозвав служителя Степу, приказала ему запереть дверь в наш класс на ключ. После того как Степа исполнил ее приказание, Ворона куда-то улетела. Наверное, вид у нее был довольный, как у пушкинского ворона, который с аппетитом мечтает:

Знаю — будет нам обед.
В чистом поле, под ракитой,
Богатырь лежит убитый!

Все это я, конечно, и поняла и представила себе уже позднее.

А тут, в тесной каморке Данетотыча, Люся плакала и рассказывала так сбивчиво, что я поняла только одно: на нас идет беда!

Мы бежим с Люсей наверх. Перед запертой на ключ дверью нашего класса целая толпа девочек. Все удивляются, даже беспокоятся: почему такое? С каких это пор классы в учебное время заперты на ключ?

Наконец появляется Ворона. Она шествует панихидно-торжественно. У нее слегка шевелятся ноздри, словно она чует: сейчас нападет на следы каких-то страшных злодеяний. От радостного предвкушения у нее даже чуть-чуть порозовели уши (щеки у нее всегда восково-желтые). В руках у Вороны — как жезл злой волшебницы — большой ключ от двери в наш класс.

За Вороной идет явно испуганная наша Гренадина (она перешла с нами из пятого класса в шестой, и мы ее по-прежнему любим).

— Вот, Агриппина Петровна, — говорит Ворона с торжеством, — полюбуйтесь на дела своих воспитанниц. Вы за них всегда горой стоите, а они…

Ворона отпирает дверь в класс. Все входят, но не идут по своим местам, а стоят, скучившись посреди класса.

— В чем дело, Антонина Феликсовна? — спрашивает наконец Гренадина. — Я прамо не понимаю, почему вы…

Ворона перебивает ее:

— Я застала вашу воспитанницу Сущевскую в ту минуту, когда она рылась в ящике воспитанницы Яновской. Будьте любезны, Агриппина Петровна, обследуйте ящик Яновской (Ворона выражается изысканно: не «обыщите», а «обследуйте»).

И пусть Яновская посмотрит, все ли вещи в ее ящике на месте…

Мы с Гренадиной идем к моей парте. Вороне, как помощнице начальницы, не подобает самой, своими руками «обследовать» вещи воспитанниц.

В моем ящике, как я и ожидала, лежит пакет, завернутый в газету, перевязанный шпагатной веревочкой, — это и есть та книга о Карле Марксе, о которой рассказывала Люся.

— Антонина Феликсовна, — говорю я быстро, чтобы забежать вперед раньше, чем заговорит Гренадина (мне самой противно ощущать, что меня бьет дрожь, — значит, я боюсь, да?), — Антонина Феликсовна, у меня в ящике ничего нет. Я только ч го пришла из дому. Вот мои книжки — в сумке. Я еще не успела их вынуть.

— То есть как это в ящике ничего нет? — нахмуривается Ворона.

— Ничего нет. Ящик пустой, — повторяю я и смотрю на Гренадину так же пронзительно-выразительно, как смотрела во сне на часовщика Свенцянера. Словно хочу внушить Гренадине:

«Подтверди! Подтверди мои слова! Пойми меня и подтверди!»

И Гренадина — золото Гренадина! — понимает.

— Ничего нет, — повторяет она деревянным голосом мои слова. — Ящик пустой.