Неужели же когда-то столь чуткое студенчество останется глухо к голосу времени и в своей буржуазной ограниченности удовольствуется лишь жалкими уступками в чисто студенческих делах? Неужели студенчество не примет участия в общей борьбе за свободу?
Объединимся же, товарищи, во имя общей работы, во имя борьбы с тяготеющим над Россией гнетом, во имя Революции!
Да здравствует революция!"
— Финн, — говорит папа, — теперь ты понимаешь? Понимаешь, что студенты не одни? Они борются вместе с рабочими.
Ты знаешь, какая это сила — рабочие? Это уже другая арифметика, Финн! А когда поднимутся крестьяне? А когда встанет весь народ? Тогда, дорогой мой, окажется, что и «дважды два» — не всегда четыре, а много-много больше!
На уроке с моими «учиями»-наборщиками мы, конечно, говорим о том же.
— Есть один замечательный человек! — говорит Шнир. — Вы о нем, наверное, еще не слыхали. Но… услышите!
— Маркс? — догадываюсь я.
— Маркс? Нет, я не о нем говорю. Есть такой ученик Маркса — самый главный. Это русский революционер, он живет за границей. Ленин — его фамилия. Запомните, Ленин! Так вот, Ленин сказал свое слово — и рабочим и студентам…
Но тут Степа Разин прерывает Шнира. Жалобно, совсем поребячьи он просит:
— Азо-о-орка, дай я скажу!
— А не перепутаешь?
— Ну вот!
— Ладно… — Шнир смотрит на Разина отцовским взглядом. — Ладно, говори!
И Степа взволнованно начинает:
— Рабочим Ленин сказал так: «Тот рабочий не достоин названия социалиста, который может равнодушно смотреть, как правительство посылает войска против учащейся молодежи…»
А про студентов Ленин сказал: «Только поддержка народа и, главным образом, поддержка рабочих может обеспечить студентам успех, а для приобретения такой поддержки студенты должны выступать на борьбу не за одну только академическую студенческую свободу, а за свободу всего народа! Академической свободы не может быть при беспросветном рабстве народа!..»
Верно я сказал, Азорка?
— Чуточку переврал, но опечатка незначительная, — одобряет Шнир. — Главное привел правильно.
Забежав чуточку вперед, скажу: Ленин, о котором я тогда впервые услыхала от Шнира, оказался прав.
Сильнейший разворот рабочего движения (почти не прекращавшаяся цепь рабочих забастовок, демонстраций), приведший через два-три года к революции 1905 года, очень крепко поддержал и студентов. В частности, знаменитая «Обуховская оборона» в Петербурге заставила призадуматься даже такую тупую силу, как царское самодержавие. «Обуховская оборона» вылилась, в уличную схватку бастующих рабочих Обуховского завода с полицией и жандармами. Безоружные рабочие, действуя одними только камнями, несколько раз заставляли правительственные войска отступать. Это была уже уличная борьба. Это, как выражались начальствующие лица, «пахло баррикадами».
Вот тогда правительство пошло на вынужденные уступки и в отношении студентов, сданных в солдаты. Под предлогом пересмотра дела студенты-солдаты были возвращены.
Известий о Шарафуте не было очень долго. Так долго, что уж и догадок никаких у нас не возникало, кроме самых страшных…
Тут пришло второе и последнее письмо. На таком же листке, какие дал ему Леня, в таком же конверте с адресом, написанным рукой Лени, — и опять только одно слово: «Нищастям».
Тут уж не может быть сомнений: Шарафут попал в беду. Но где он? Как ему помочь? Где его искать?
Все страшно взбудоражены. Растерялись, огорчены, а что делать, никто не придумает. Даже Иван Константинович!
Правда, он повторяет свою любимую мысль:
— Не знаете вы солдата. Солдат так просто, за здорово живешь, не пропадет. Не-е-ет!
Но все-таки Иван Константинович обеспокоен и, пожалуй, вовсе не так уверен в том, что у Шарафута найдется та сверхъестественная выдержка, какой полагается всегда и во всех случаях жизни выручать русского солдата.
Несколько дней спустя мы сидим вечером у Ивана Константиновича в кабинете. Разговор идет, ну, о чем может идти разговор? Конечно, о Шарафуте. Но разговор идет лениво, как ползет по догоревшим угольям в печке догорающий огонь. Ведь нам ничего не известно точно, а догадки мы за эти дни исчерпали все до одной.
Неожиданно из кухни доносится топот (новый денщик Ивана Константиновича, Фома, — такой же мастер топать сапогами, каким был Шарафут, если еще не больший!), грохот резко открываемой двери, шум свалки. Да, да, кого-то тащат, волокут сюда по полу, а этот кто-то сопротивляется.
— Не уйдешь! — кричит Фома. — Не уйде-о-ошь!
Дверь в кабинет распахивается. Фома держит какую-то темную фигуру. Она отбивается от него.
— Пымал! — с торжеством кричит Фома — Здор-р-ровый черт! Весь вечер, смотрю, он кругом дома шастает и шастает.
И тут начинаются чудеса в решете.
Вырвавшись из рук Фомы, темная фигура бросается к Ивану Константиновичу. Фигура оборванна и грязна. Лица не видно — оно все заросло.
Мы не успеваем даже удивиться.
А Иван Константинович, весь просияв, радостно кричит:
— Ах, черт побери мои калоши с сапогами! Шарафутка!
Это в самом деле Шарафутка!
Иван Константинович поднимает его с полу, целует его неузнаваемо-дремучее лицо. И Шарафут, показывая на Ивана Константиновича, с торжеством говорит Фоме:
— Она мине целовала!
Мы не сразу узнаем историю Шарафутовых приключений, свалившихся на него за эти недели. Сейчас ему — первей всего! — необходимо то, что Иван Константинович называет санитарными мероприятиями, — баня, стрижка и прочее.
В эти дни его никто ни о чем не расспрашивает. Такое у него измученное лицо, такая непривычная наивно-недоуменная печаль. Видно, хлебнул горя через верх.
Лишь на третий день Шарафут приходит в себя. Все эти дни он либо спит, либо ест. Видно, и спал не досыта, и оголодал. Денщик Фома — веселый парень, начинающий каждое обращение со слов: «Так что», — поражается Шарафутову аппетиту.
— Так что, ваше благородие, — говорит он Ивану Константиновичу, — я так думаю: не иначе, как из татарина днище выпало. Никак не наестся!
Все объясняется очень просто. И очень страшно.
Родина Шарафута — Мензелинский уезд, Уфимской губернии — одна из местностей, сильно пострадавших от голода и эпидемий. Мы этого не знали — ведь подробных сведений о распространении «недорода» и болезней в газетах не печатают.
Шарафут слыхал, как об этом говорили в вагоне, но ему и в голову не приходило, что это такое, какое отношение может это иметь к его семье.
Когда со своим заветным сундучком под мышкой Шарафут шагал проселком в свою деревню, ему стали попадаться навстречу односельчане И каждый из них, как говорит Шарафут, узнавал его, «плакала». Но говорить никто ничего не говорил — сам, мол, увидишь.
Ну, Шарафут и увидел…
Больше половины деревни вымерло. От голода и тифа. Семья Шарафута сперва продала корову. Потом коня. Купил богатый мужик из соседнего села. Шарафут произносит: «Ба-а-там мужикам!» Купил за гроши. Люди уже шатались от голода, а когда же и наживаться, как не на человеческой беде!
Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь — без коня! — нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если ее нельзя и нечем обрабатывать? Все скупили «ба-а-там мужикам»… Наконец продали с себя все — до последней тряпки… Есть-то ведь надо! Каждый раз, когда Шарафут повторяет свой вопрос: «Кушить нада?», мы все яснее представляем себе постепенное погружение крестьянской семьи в трясину голода, болезней, смерти.
Когда все было продано, рассказывает Шарафут, все «помирала». Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляя в хлеб землю, даже навоз… Потом заболели, очевидно, голодным тифом.
Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку — «она еще живая была». Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды — большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер.