Но – час от часу не легче! Свинья еще издали смотрит на Тоотса и хохочет. При этом обнажаются ее гнилые зубы, которые у нее всегда были крепкие и белые, какие только могут быть у свиньи, а пятачок забавно двигается, словно вращаясь на какой-то оси.
«Что за дьявольщина! – думает Тоотс. Что такое стряслось сегодня со свиньями?»
Но тут он в испуге отступает на несколько шагов; свинья оказывается вдруг не кем иным, как… как… Да кто же это? Знакомое лицо, он тысячу раз его видел… Ох, нечистая сила, да ведь это та самая, эта, как ее… Ну, прямо на языке вертится ее имя… Вечно ходит к ним, жалуется на свою судьбу; – то денег нет, то муж запил, загулял, и сюда столько-то плати, и туда столько-то плати, и, не будь детей, убежала бы на край света… как же ее зовут? Он так и не может вспомнить – хоть хлещи себя кнутом по ногам. Но это еще не все. Ноги у свиньи вдруг вытягиваются, обвислый живот ее поднимается, словно на подпорках. Вскоре все стадо начинает расхаживать будто на ходулях; один маленький пятнистый поросенок умудряется даже прыгать на одной ножке, потешно размахивая остальными тремя, точно дирижируя оркестром. Тоотс знает этого поросенка – это большой задира, он вечно отгоняет от корыта других поросят и при этом ощетинивается, словно еж. Сейчас, прыгая, он сталкивается с молодой снимкой Мимми и кувырком летит на землю, а Мимми невозмутимо ковыляет дальше на своих коротеньких, кривых ножках, точно какой-нибудь старый моряк. Эта Мимми всегда удивляла Тоотса: день-деньской она бегает, грызет кости и всякую дрянь и даже не подумает поесть травы, пусть осот и чертополох хоть выше головы растут. Дома она тоже не ест, только и делает, что визжит да грызет другим свиньям хвосты; но всегда она сыта, живот у нее надут, а иную свинью сколько ни корми – она все плоская, словно камбала.
«Странное дело! – думает Тоотс. – Интересно, что дома будут говорить, когда я все это расскажу».
Но вдруг – о ужас! – он со страхом видит, что свиньи заводят хоровод; они пляшут под жужжание шмелей, окружают Тоотса и с каждым кругом все приближаются к нему. Умные глаза животных становятся совсем крошечными, плутоватыми, и кажется, будто свиньи высматривают, с какой стороны лучше всего напасть на пастушка. О том, чтобы их ударить, сейчас и речи быть не может, Тоотс думает только, как бы ему самому отсюда выбраться. В отчаянном страхе он бросается наутек. Но сколько он ни перебирает ногами, ему не удается продвинуться ни на шаг. Ноги как будто увязают в глубоком, рыхлом снегу или густой грязи; а иногда ему кажется, что ноги совсем ослабели и не держат его.
Вдруг позади него раздается топот и хрюканье. «Ветер чуют!» – едва успевает подумать беглец и в ту же минуту кто-то подхватывает его к себе на спину и начинается такая бешеная скачка здоль всего поля, какую Тоотс себе и представить не мог. Ветер гудит у него в ушах, мухи и жуки на лету шлепаются о лицо, а ржаное поле проносится мимо, как зеленая ткань. Он уже не в состоянии ничего различить вокруг, ни камней, ни цветов, все слилось в какие-то пестрые полосы, и ему кажется, будто он мчится по полосатому ковру. А когда наездник, чуть опомнившись, бросает взгляд на своего коня, то видит, что конь этот не кто иной, как та же старая Ыссу. На спине у нее седло, и Тоотс восседает в этом седле, точно средневековый рыцарь, уверенно засунув ноги в стремена, и скачет неизвестно куда. Единственное, чего не хватает, это уздечки, но зато Ыссу обладает огромными ушами, и наездник судорожно держится за них. Но как раз в тот момент, когда Тоотс начинает задумываться, к чему может привести такая скачка, он каким-то чудом раздваивается. Половина его по-прежнему несется дальше на спине Ыссу, а другая вдруг оказывается дома, у хлева, возле лужи и измеряет хворостинкой ее глубину.
А солнце все время печет так, что у обоих Тоотсов – и у всадника, и у того, что измеряет сейчас лужу, такое чувство, словно в голову им напихали горячей каши.
Между тем откуда-то сверху что-то сыплется и по одной штуке и по две – это мыши и крысы; и некто, кого сперва и не узнать, потом превращается в кистера и вопит диким голосом: «Сейсскер! Сейсскер!»
Теперь наездник снова становится наездником и очертя голову мчится через ворота во двор, прямо к луже.
А сюда зачем? – в отчаянии вскрикивает Тоотс. – Я же там ослепну!
В это мгновение он чувствует, что взлетает в воздух, потом летит вниз головой в лужу. В ушах у него шум, в груди так мучительно жжет, словно там кусок раскаленного железа, во рту скверный привкус, потом начинает вдруг так тошнить, что кажется – конец ему пришел, а дыхание… да где тут еще дышать! К счастью, в ту минуту, когда ему становится совсем плохо, он снова летит куда-то вниз, и здесь ему делается легче. Оглядевшись, он видит, что лежит в овине, на постели. Постель эта почему-то устроена на полу, в самом углу овина; холодный, пронизывающий ветер врывается в ворота и раскачивает подвешенное к балке большое решето, полное мякины. Голова Тоотса все еще пылает, хотя солнце уже зашло, и он весь дрожит от холода.
Красное полосатое одеяло, которым он укрыт, тоже все в больших дырах, как решето, и ничуть не греет; а тут еще рядом примостился кто-то другой и пытается сорвать с него и это покрывало. Тоотс сворачивается калачиком, так что колени его касаются подбородка; он скрутился бы хоть в морской узел, только бы согреться.
Но согреться он никак не может.
Откуда-то доносится пение. Сначала совсем тихо, потом громче и, наконец, так громко, точно мимо марширует пожарный оркестр. Голоса звучат где-то близко, так ясно, что… что…
Тоотс открывает глаза и испуганно озирается. Ему, конечно, сразу становится понятно, что все виденное и слышанное было только сном, но он очень изумлен – почему песня все еще продолжает звучать и наяву.
Кто это поет? И где он сам сейчас находится? Его растерянный взгляд падает на Кийра… Ага-а, ну да, конечно, все это было наяву, бутылка еще и сейчас валяется на земле. Черт, как это они могли тут заснуть? Тоотс медленно поднимается, морщится, отплевывается, ерошит свои растрепанные волосы, потягивается и задумчиво смотрит на Кийра, как бы обдумывая, что лучше всего предпринять сейчас с этим человеком.
Наконец он трогает приятеля за плечо и трясет его: – Кийр, Кийр, вставай! Уже поют! Идем туда!
Но приятель глубоко вздыхает, бормочет непонятные слова, делает такое движение, словно хочет натянуть на себя сползшее одеяло, и, сопя, снова засыпает.
«Не встает… Такого хоть ломом поднимай, – думает Тоотс, убеждаясь в бесполезности своих усилий. – Ничего не выйдет. Ишь ты, дохлятина… пить не умеет… Вот я, например…»
Он поднимает бутылку, рассматривает ее со всех сторон и еще раз читает по складам: «Настоящее русское»…
«Странно, – рассуждает он про себя, настоящее русское, а стоит девяносто пять копеек, а лати патс стоит рубль семьдесят пять какая разница! И „лати“ означает на их языке – настоящее, а „патс“ – сладкое, какой смешной язык! И что это может быть за язык?»
«Не иначе как латынь», – утешает он себя под конец и зарывает бутылку в снег, настороженно посматривая за угол. Затем он окидывает взглядом свое недавнее ложе в снегу, щиплет себя за нос, покачивая головой, глядит на спящего приятеля и неуверенным шагом выходит за угол. Помедлив с минуту на пороге дома, он через переднюю медленно пробирается в кухню и прислушивается. Тишина стоит такая, как во времена Ильи-пророка, нигде не видать ни души, не слышно и пения. Но чуть приоткрыв дверь, ведущую в горницу, он слышит, как в следующей, проходной комнате кто-то говорит громким заунывым голосом. Тоотс на цыпочках входит в комнату, останавливается у печки и продолжает прислушиваться. Ему не терпится узнать, о чем там говорят. До слуха его долетают слова:
– Нарекаю тебя именем… Бруно Бенно Бернхард.
«Что это значит? Прууну Пенну Пернарт? – в испуге думает Тоотс и с недоумением оглядывается по сторонам. – А как же Колумбус Хризостомус?» Он подходит ближе и приникает ухом к дверям. Но там уже говорят совсем о другом и никто больше не повторяет этих имен.