Р-ский взволновался:

— Что вы мне говорите!! К чему мистифицировать?! Ведь я вот только что разговаривал с очень умным и любознательным офицером… Только что!! Он и сейчас здесь… в чертежной… Хотите… зайдемте!.. Он даже завтра обещал быть у меня… Я дал ему свою карточку… он извинился, что не захватил своей, и попросил записать его фамилию… вот.

Люциан Феликсович достал блокнот и прочел:

— «Петр Степанович К-цев».

— Как? — вздрогнул я. — Как вы сказали? Да ведь это фамилия того…

Мне чуть не сделалось дурно. Я вынул из бокового кармана черновик рапорта и протянул его Р-скому. Доктор прочитал бумагу и побелел, как полотно.

— «Поручик Петр Степанович К-цев», — прошептал оп.

— Что с вами? — кинулась к нему Вера Орестовна.

— Ничего! ничего! — подхватил меня под руку Р-ский. — Серьезно — ничего! Позвольте мне остаться наедине с полковником… потом… я вам все расскажу!..

Вера Орестовна пожала плечами, повернулась и вышла из коридора.

— Идемте! Тотчас же идемте! — вцепился в меня Р-ский. — Я… хочу вам показать… Я вам докажу… Идемте в чертежную!.. Ведь это «он»!.. Самоубийца!..

Я открыл дверь. В комнате было темно. Повернул штепсель. Яркий сноп электричества осветил ряд столов и шкафчик телефонного аппарата.

В комнате никого не было!

— А моя карточка?! Где моя карточка? — зашептал трясущийся, как в лихорадке, Р-ский.

— Вот она! — указал я на телефонный шкаф.

Р-ский ринулся вперед, схватил карточку и стал внимательно ее рассматривать.

— Следы пальцев! Клянусь вам, что есть следы «его» пальцев! — дико вскрикнул он и вдруг расхохотался безумным смехом.

— Успокойтесь! Опомнитесь! — схватил я его за плечи.

— Нет! Нет! Оставьте меня! — продолжал захлебываться в хохоте доктор. — Ведь я «их» видел! Да, видел! Эти родинки!.. Помните, вы говорили… Теперь я уверен, что это «он»… «он»…

Я крикнул о помощи…

Р-ский трое суток пролежал в бреду. Теперь он оправился… Можете поехать к нему и спросить вашего коллегу, верит ли он в выходцев с того света?

Доктор ничего не ответил, а полковник, бросив окурок папиросы в камин, медленно вышел из кабинета.

Всеволод Трилицкий

РАСПЛАТА

— Чертовщина? А что сказали бы вы, если бы с вами приключилась такая история…

Старичок лет шестидесяти в военной тужурке, с седыми, пробритыми посередине бакенами, коротко выстриженной головой и щетинистыми, точно насупленными бровями, из-под которых глядели кроткие выцветшие глаза, посмотрел на молодые насмешливые лица, окружавшие стол с двумя садовыми подсвечниками по краям, отодвинул недопитый стакан чая и начал:

— Стоял в те времена полк наш в В. Не то, что в самом городе, а верстах в пяти, в слободке. И люди, и кони размещены были по обывательским дворам; господа офицеры тут же на частных квартирах жили…

Помню, снимал я домик из двух комнат, третья кухня. В комнаты через кухню ход. Да мне что! Холост был, дома не столовался. В кухне денщик спал, да седло на козлах стояло — вот и все.

Только прихожу я домой, помню, как сегодня, 22-го июля это было, гляжу на стол — записочка лежит и так старательно выведено на ней: «29-го Июлия. Григорий».

«Что за чепуха такая?» — думаю.

— Кузьма, — кричу, — кто тут был без меня?

— Никого, — говорит.

— Как никого? А это что? — показываю ему записку.

Посмотрел на записку, неграмотный он был, да и спрашивает:

— А вы не сами писали это, ваше благородие?

— Что ты, — говорю ему, — сам буду я писать, а потом у тебя спрашивать: «Кто написал?» Пьян ты, что ли, или рехнулся?

— Никак нет, — говорит, — и не пьян, и не рехнулся, а только кто написать мог, коли я ни на шаг не отлучался от дома, — все время вдвоем с земляком на крылечке сидели и никто сюда не заходил.

Подумал я над этим, да потом разорвал записочку и забыл.

Прихожу на следующий день домой, и точно меня толкнуло что-то: первым делом взглянул на стол — опять записка. Схватил я ее и как-то жутко и неприятно стало мне. Тем же почерком выведено: «29 Июлия. Григорий».

Разорвал я записочку, а только денщику ничего не сказал. Верный был Кузьма, хороший и преданный человек, точно родной, — седьмой год был у меня в денщиках. Думаю: шутит кто-нибудь надо мною. Перебирал в уме, да и заподозрил хозяйского сына. Озорной был мальчишка и застал я его однажды, как он, свесившись через окошко, папиросы со стола воровал. Стой, думаю, голубчик, задам я тебе ходу. Как раз воскресный день подошел. Кузьму я отпустил, остался сам дома, уселся в уголок на тахту[3], да про всякий случай нагайку приготовил. Так просидел полдня… Все на окна поглядывал — не пожалует ли шутник.

Только никто даже близко к моему домишке не подходил. Наскучило мне это дежурство. Решил пойти куда-нибудь. Только приблизился к столу, чтобы зеркало взять, гляжу: записка. Верите ли! — так холодом меня и обдало; волосы на голове зашевелились, да мурашки по спине пошли.

«Что же это такое? — размышляю. — Сам сидел, глаз с окон не спускал — откуда же взялась записка-то? И что значит она? “29-го Июлия. Григорий”! — чепуха какая-то, бессмыслица!»

Не по себе стало мне. Знаю, что один я в квартире, а чувство такое, что кто-то стоит сзади, да и только.

Оделся на скорую руку, да к соседу-товарищу.

Там сидят несколько офицеров, а между ними поручик Старицкий, красавец мужчина, за одной мы дамочкой ухаживали, стало быть, соперник мой.

— Это вы, дядя, ухаживали? — зазвенел насмешливый голосок подростка-барышни.

— А ты думаешь, стрекоза? Еще как приударял в молодости…

Старичок закрутил баки штопором и, молодцевато крякнув, продолжал:

— Потяни это меня рассказать про необыкновенный случай с записочками. Всяк принял его по своему, — кто посмеялся, кто задумался, кто просто промолчал, а один молодой офицерик, — серьезный такой был, все книгами зачитывался, — этак убежденно говорит мне: «Беспременно это дух умершего вашего предка или приятели какого-нибудь предвещает вас об опасности».

Засели мне эти слова в голову. Просто день и ночь думаю о них. Все вспоминал, кто бы это мог быть Григорий. Всех перебрал и не нашел ни среди родных, ни среди знакомых покойников. Только мысль эта о предостережении так у меня гвоздем в голове сидит. И порешил я тогда все двадцать девятое июля из дому не выходить. И, как только я принял такое решение, так записочки и перестали появляться.

Накануне двадцать девятого был вечером я в городском саду. От слободки нашей до города версты три считалось ущельем по берегу горной речонки. У нас, кавказских драгун, не было в моде, чтобы офицерство экипажи держало. И в гости, и в город, — всюду верхом с вестовым.

Так вот, в городском саду встречаю я своего тогдашнего кумира — дамочку, — со Старицким и еще двумя-тремя офицерами. Завидела она меня и кричит:

— Александр Николаевич, мы завтра на пикник отправляемся, конечно, вы с нами?

Вспомнил я, что завтра двадцать девятое, смутился, да так и стою перед ней, мнусь, не знаю, что ответить. А она посмеивается, да этак небрежно:

— Ах, да! Слышала я, что вам все духи какие-то насчет двадцать девятого являются… В самом деле, если вы боитесь, так лучше вам не ездить..

Вспыхнул я: тут и гордость молодая, и самолюбие, да и ревность. Взглянул этак на Старицкого, — думаю: «Некому иному разболтать, кроме тебя», и отвечаю ей, так, видимо спокойно, даже с улыбочкой:

— Вот потому-то я именно охотно и поеду…

Вознаградила она меня этаким многообещающим взглядом и стали мы уславливаться, где собраться, в котором часу, да куда ехать.

Порешили на том, чтобы, когда спадет жар, часам к семи вечера, собраться в городе, подле ее квартиры, где уже будут ждать нас ямщицкие тройки. Откуда проедем верст семнадцать до первой почтовой станции, там поужинаем и вернемся при луне домой.