5

— Я сразу ушла, — сказала Ольга. — Ты же знаешь, какой он бывает при этом. Невменяемый. Всю ночь говорил о рассказе — даже не рассказ, первая фраза: «Отец мой похож был на ворона». До шести утра. Я засыпала, сидя. Он не отпускал, ему нужно, чтоб слушали. Очнусь — горит свеча, Антиох машет руками, как летучая мышь, тень вырастает до потолка… Всю ночь кричал, что написать можно только так: «Отец мой похож был на ворона». Именно такая грамматика овеществляет. А если написать: «Отец мой был похож на ворона» — «был» переставить, или «Мой отец похож был на ворона» — переставить «мой», то магии нет, следует просто констатация факта.

— А стрекозы? — спросил я.

— «Никогда не думал, что они летают по ночам»? — Она закрыла глаза и споткнулась. Я взял ее под руку. — Стрекозы — это ужасно: ползали по стенам и шуршали, сплошное копошение крыльев, а потом сбились в слюдяной комок, и он повис в воздухе, гудя… Широкие лопухи, звезды, синяя трава… Начались голоса. Ты слышал голоса?

— Нет.

— Громом над головой: «Дурень, дурень»! И крапива в ядовитой бахроме… Я сразу ушла, позвонила, я думала: увидит тебя — придет в сознание…

Она говорила много и торопливо. Захлебываясь. Я перебил в испуге.

— Там был человек.

— Человек?

— Да — Иван Алексеевич.

Ольга медленно подняла лицо и распахнула глаза — донельзя.

— Еще один человек? Он с ума сошел. — Будто во сне сжала горло прямыми пальцами. — Душно что-то…

Мы шли по саду, чеканному от своей древности. Застыв, сквозили аллеи. Деревья были мокрые и голые, как поздней осенью. Призраками вспыхивали статуи между ними. Белые ночи уже кончались, болотный свет Севера отступал, но темноты не было: край неба долго не гас, и фонари в железных киверах, как в строю, темнели стеклянными скулами.

За паутиной знаменитой решетки плескала в теплые ступени парная река, клубилась, сияла лунной оторопью. Долговязый человек в камзоле с медными пуговицами, истинный хозяин сада, глядел нам в след круглыми, свирепыми глазами.

— Очень плохо, — сказала Ольга. — Вот послушай: «Что длится целый век, тому продлиться вдвое. Пугая воробьев на площади Сенной, кончается декабрь звериной бородою и зарывает в глушь жестокою зимой. Что времени забор, глухой и деревянный? Что сено и мороз, и сонная труха? — Во взгляде воробья под небом оловянным проулок двух домов бледнел и потухал».

Она читала тихо. Была в белом платье — тоже статуя. На меня не смотрела. Я не сразу понял, что это какое-то стихотворение.

— «Так невозможно жить: довлеющая каста подвалов и дворов. Какой ударил час на ратуше вверху? И, как больной лекарство, глотает ночь шаги, поспешно и мыча. Что ледяной канал? Что холод чудотворный? Как сажа горяча небесного котла! О, кто там впереди? О, — это вышел дворник, как в ступе помело, страшна его метла. Очесок декабря, библейский и козлиный. Дремучий частокол. Амбары и дрова. Что циферблат в Свечном? Что стрелки на Перинной? Что крыша на Думской? Что в Яме голова? Что смотрит сквозь него пронзительно и ясно, впитавший белизну болезни за окном? Но бог ему судья, его лицо прекрасно, светлее, чем луна в канале ледяном. Жизнь истекла. Декабрь — вполглаза и вполслуха. Сенную лихорадь вдохнем и разопьем. Кошмарный шрифт листа. Опять глядит старуха — в затылок. И молчит замерзшим воробьем».

Она остановилась.

— Ты понимаешь что-нибудь?

— Нет, — сказал я.

— И я нет. Только мороз по коже.

Дорожка спускалась вниз, к пруду. Он был круглый, будто положили на траву большую тарелку. Лебеди окунали головы в белесую воду и застывали так, словно дышать было не обязательно.

— Совсем нет денег, — сказала Ольга. — Он же теперь не работает. Вообще. Ему некогда. Покупает книги — каждую неделю, на толкучке, по черным ценам. Гофман, Арбес, Измайлов — все подряд. Купил «Метафизику бытия» Хоффа, купил «Историю алхимии» за шестьдесят рублей. Зачем ему «История алхимии»?

Я молчал.

В воздухе не было ни дуновения. Влажной простыней стелился по земле туман. Деревья торчали из него, как весной из снега.

— А может быть, это мы чего-то не понимаем? — безнадежно сказала Ольга. — Прав он. Мы сумасшедшие, а он нормальный. Я вижу: когда он пишет, он счастлив — у него глаза белые, ему ничего не нужно — кроме…

Мы сошли по ступенькам и сели у самой воды. Лебеди, вынув головы, бесшумно двинулись прочь по молочному зеркалу.

— Тогда расстаньтесь, — сказал я.

Она вскинула руку, защищаясь.

Нет-нет. Это невозможно. Она помнит каменную галерею, полукружья аркады, гроздья южных созвездий в горячем небе… Мятущиеся факелы и смертное ржание коней… Стон железа… Грубые крики… Ликующая медь колоколов… Кто-то бежит по галерее, падает — диковинным украшением торчит стрела меж лопаток… Ведь это невозможно? Но она откуда-то знает итальянский — никогда не учила. Язык серенад. А недавно листала журнал — старый Рим: собор святого Петра, палаццо Канчеллерия, и ей показалось…

Впрочем, это не важно. Хуже другое. Она слишком от него зависит. Что-то неестественное. Прямо кукла на ниточках: дернули — пошла, отпустили — упала без вздоха. Ничего своего, ни одной мысли, ни одного желания. Власть чужих пальцев. Он скажет — закон, у нее нет воли. Ужасно, правда? Можно возненавидеть. Но она даже на это не способна. Вот и тащит — школа, часы, вечерние классы. Сейчас каникулы, но она преподает на курсах, сразу в трех местах. Очень тяжело. А потом до утра слушает, что он написал. Это самое трудное — слушать, не понимая. Склеиваются веки и ноет чугунная голова. Стеариновый запах от свечей. Им отключили электричество. Приходится при свечах. Хорошо, что лето, дни длинные. И грозятся совсем выселить — неизвестно куда, к черту, в коммунальную, в подвал. Уже приходили с милицией. А ему хоть бы что. Он может и в подвале. Он может и при свечах.

— А почему выселяют?

— Какая-то путаница, — сказала Ольга. — Нет ордера, непонятно, как он въехал — самовольно, что ли. Вообще ерунда. Будто бы такого дома не существует. Даже на картах застройки. Его давно снесли, и по документам здесь пустырь. Наверное, ошибка.

Она достала крошечный платок, не стесняясь, вытерла слезы.