Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно разступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.

– Очень рад, очень рад, – сказал он. – Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступленіе от правил, пришел на минутку – посмотреть какой вы, пожать вашу руку…

Это был плотный, очень крепкій и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, – настоящій старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатленіе чего-то очень добротнаго и очень пріятнаго, но уж никак не юмориста, не писателя со всемірной славой.

ТОЛСТОЙ

Я чуть не с детства жил в восхищеніи им. Мальчиком я уже имел некоторое «представленіе» о нем, но не из чтенія его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают «Войну и Мир» наши некоторые соседи помещики: один читает только «Войну», а другой только «Мир», то есть один, читая, пропускает все, что касается войны, а другой – наоборот. В отрочестве чувства к Толстому были у меня уже не простыя. Отец говорил:

– Я его немного знал. (Во время севастопольской кампаніи встречал, играл с ним в карты в осажденном Севастополе…)

И, помню, я на него смотрел с восторженным удивлением; живого Толстого видел!

С той поры писатели были для меня уже существами какого-то совсем особаго рода, к которым я испытывал какое-то непередаваемое чувство, котораго я и до сих пор не умею определить, как не умею сказать, как, когда и почему я сам стал писателем. Ответить на это для меня так же невозможно, как на то, с каких пор и как вообще я стал тем, что я есть. Когда же (как-то само собою) решилось, что мне надлежит был только писателем, моей второй жизнью стала жизнь в том міре, где поэты, писатели. Не помню, когда именно начал я читать Толстого и как случилось, что я выделил его из прочих. Бывает, что человек открывает что-нибудь прекрасное и дорогое для него внезапно, с изумленіем. Этого со мной по отношенію к Толстому не было, такой минуты я не помню. Вообще то прекрасное, что я встречал в детстве, отрочестве, молодости, кажется, никогда не удивляло меня, – напротив, у меня было такое чувство, точно я знал его уже давно, так что мне оставалось только радоваться встрече с ним.

А затем долгіе годы я был по настоящему влюблен в него, в тот мной самим созданный образ; который томил меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? Раз я не выдержал, в один прекрасный летній день внезапно оседлал своего верхового киргиза и закатился на Ефремов, в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не больше ста верст. Но, доскакав до Ефремова, струсил, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове – и всю ночь не мог заснуть от волненія, от поминутной смены решеній, ехать или не ехать, скитался всю ночь по городу и так устал, что, зайдя на разсвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного – и поскакал назад, домой, где работники сказали мне:

– Эх, барчук, барчук, и как только ухитрились вы так обработать киргиза за одни сутки; За кем это вы гонялись?

После того я напрасно «гонялся» за Толстым еще несколько лет.

В молодости, плененный мечтами о чистой, здоровой и доброй жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, в братской дружбе не только со всеми бедными и угнетенными людьми, но и со всем растительным и животным міром, главное же опять таки от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, – конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот, началось мое толстовское «послушаніе».

Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось не мало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. В общем это был совершенно несносный народ; но я терпел. Первый кого я узнал, был некто Клопскій, человек довольно известный в то время в некоторых кругах и даже попавшій в герои нашумевшей тогда повести Коронина «Учитель жизни». Это был высокий, худой человек в высоких сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавшій, наставлявшій, любившій ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями и вообще всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из города в город. Среди полтавских толстовцев был доктор Александр Александрович Волкенштейн, по происхождение и по натуре большой барин, кое в чем походившій на Стиву Облонскаго. И вот, явившись в Полтаву, Клопскій первым делом отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через него в полтавскіе салоны, куда Волкенштейн проводит его и с «идейной» целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопскій говорит, например, такія вещи:

– Да, да, вижу, как вы тут живете: лжете, да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которыя уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мір? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова; приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: «ваш билет». Я его спрашиваю: а что это значит, какой собственно билет? Отвечает: но билет, по которому вы едете? А я ему опять свое: позвольте, я не по билету, а по рельсам еду. – Значит, говорит, у вас билета нету? – Конечно, говорю, нету. – В таком случае мы вас на следующей станціи высадим. – Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать. На следующей станціи действительно являются: пожалуйте выходить. Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо. – Значит, вы выходить не желаете? – Разумеется, нет. – Тогда мы вас выведем. – Выведете? Но я не пойду. – Тогда вытащим, вынесем. – Что же; выносите, это ваше дело. – И вот, меня, действительно, тащут: несут на руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельника, два мужика, которые с гораздо большей пользой могли бы землю пахать…

Таков был этот в некотором роде знаменитый Клопскій. Прочіе были не знамениты, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленькій молодой человек болезненной, но редкой красоты, бывшій паж, тоже мучившій себя мужицким трудом и тоже лгавшій и себе, и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожій на матераго русскаго мужика, ставшій впоследствіи известный под именем Теноромо, «человек, державшійся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшійся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в «ученіи», так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся братія смотрела на меня уже как на своего, и Волкенштейн – это было в самом конце девяносто третьяго года – вдруг пригласил меня ехать с ним сперва к «братьям» в Харьковскую губернію, к мужикам села Хилково, – принадлежавшаго известному толстовцу князю Хилкову, – а затем в Москву, к самому Толстому.