Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, «рвущагося к свету, к прогрессу»: новое знакомство с новым чудаком купцом, который «посреди грязи и пошлости: торговаго люда» был одержим истинной страстью к этому «прогрессу» и к чтенію; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитіем молодого «дикаря» и с которой вскоре завязался «книжный роман», кончившійся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и, крушеніе этой попытки, – «я, считавшійся дельным хозяином в чужом богатом іменіи, оказался никуда не годным в своем маленьком»,– и наконец приезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее передовых» представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлеченіем «передовыми» идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развитія этого «дикаря», быстрота превращенія его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремленій, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. «Даже и в пору увлеченія Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его – этому помогало мои занятія хозяйством, деловыя отношенія с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлеченіем туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства…»
Этот то «здравый смысл» (если уж употребить столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что «нельзя вообразить себе более резкаго контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенціи восьмидесятых годов». Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно не похожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или заграницей, – он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самаго своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями в одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губерніях, то есть «целым царством», как писал он мне однажды.
Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явленіем «замечательным», что міровозреніе его «представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей». Сила мышленія Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит «практическому разуму». Эртель был, прежде всего, человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явленій и действій. И вот этим то и определялся характер его міровозренія.
Все это міровозреніе есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует. Вопрос об изначальной силе, движущей мір, и о конечной цели этого движенія Эртель оставлял без разсмотренія.
Он, однако, не был раціоналистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимаго есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех разсчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой безсмысленостью.
Он думал, что жизнь резко распадается на явленія двух родов: на зависящія исключительно от воли «Великаго Неизвестнаго, котораго мы называем Богом», то есть на такія, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящія от нашей воли и устранимые, по отношение к которым борьба уместна и необходима.
Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществленіе ея, любил говорить: «В меру, друг, в меру!» – то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход исторіи. Безусловное пониманіе добра и зла и условное действіе в осуществленіи перваго и в борьбе с последним – вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедывал «умеренность и аккуратность»? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь котораго была страстной неумеренностью, «вечным гореніем в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармоніи». Он сам нерідко жаловался: «Все не удается возстановить в своей жизни равновесія… То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда…» И дальние (говоря о своем участіи в помощи голодающим, которой он в, начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственныя дела и оказался в настоящей нищете):
«Еще раз узнал, что могу, до самозабвенія, до полнейшаго упадка сил увлекаться так называемой общественной деятельностью…»
Он сурово осуждал русскую интеллигенцію и прежде всего с практической точки зренія. Он говорил, что ея вечный протест, обусловленный только «нервическим раздраженіем» или «лирическим отношеніем к вещам», безсилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая либо сущность, а только форма проявленій, сущностью же всякой борьбы является личное религіозно-философское убежденіе протестующаго и затем – пониманіе исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, «который костью стал в горле господ Михайловских», без чего невозможно религіозная культура личности, а второе – глубокая и серьезная культура и историческій такт. Он говорил: «Всякія «Забытыя слова» оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколенія заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религіи, к философіи, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль… Людям, кроме политических форм и учрежденій, нужен «дух», вера, истина. Бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от «Феденьки», а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы «Феденьки» на месте Победоносцевых! Что до нашего отношенія к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношенія между людьми, то есть закона любви, установленнаго Христом…»
«Мне думается, писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем котораго он был во многом, я думаю, что раздать именіе нищим– не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знаніе, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме именія, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать, его в землю…»
Вообще безусловное пониманіе истины и условное осуществленіе ея – один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципіальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществленіе истины. «Любить одинаково своего ребенка и чужого – противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…»