О Рене! Тот, кто остается один во власти мучительных раздумий, может дойти до самоубийства. Эти райские кущи, эта звездная ночь, этот свежий ветерок, доносивший до меня благоуханье наших цветов, наша долина, наши холмы — все казалось мне мрачным, темным и пустынным. Я была словно на дне пропасти, среди змей и ядовитых растений; мне казалось, что небеса опустели. Такая ночь делает женщину старухой.
«Возьми Федельту, поезжай в Париж, — сказала я наутро Гастону. — Не будем продавать ее; я ее люблю — ведь на ней ездишь ты».
Но плохо сдерживаемая ярость, звучавшая в моем голосе, не обманула его. «Верь мне», — ответил он, протягивая мне руку и глядя прямо в глаза; и жест его, и взгляд были исполнены такого благородства, что я почувствовала себя уничтоженной. «Как мелочны мы, женщины!» — воскликнула я. «Нет, просто ты любишь меня, вот и все», — сказал он, привлекая меня к себе. «Поезжай в Париж один», — сказала я, давая понять, что все мои подозрения рассеялись. Я думала, он останется, но он уехал! Не стану описывать тебе мои мучения. Во мне проснулось другое «я», о существовании которого я даже не подозревала. Для любящей женщины сцены такого рода полны трагической значительности: в эти мгновения мы словно заглядываем в бездонную пропасть; ничто становится всем, мы читаем во взгляде, как в книге, слова кажутся холодными как лед, губы неслышно произносят смертный приговор. Я надеялась, что он вернется с полдороги — ведь я выказала довольно благородства и великодушия. Я поднялась на вершину холма и проводила его глазами. Ах! милая Рене, он скрылся из виду с быстротой молнии. «Как он спешит!» — подумала я невольно. Оставшись одна, я скова погрузилась в ад подозрений и догадок. Временами уверенность в измене казалась мне бальзамом в сравнении с муками сомнений! Сомнение — поединок человека с самим собой, и в этом поединке мы наносим себе страшные раны. Я металась по саду, кружила по аллеям, возвращалась в дом и снова, как безумная, выбегала в сад. Гастон уехал в семь часов, а вернулся только в одиннадцать; дорога в Париж через парк Сен-Клу[122] и Булонский лес занимает всего полчаса, значит, он провел в Париже целых три часа. Вернувшись, он с торжествующим видом вручил мне каучуковый хлыстик с золотой рукоятью. Мой прежний хлыст, старый и истрепанный, уже две недели как порвался. «И из-за этого ты так мучил меня?» — воскликнула я, любуясь тонкой работой рукоятки с курильницей на конце. И тут я поняла, что за этим подарком кроется новый обман, но не подала виду и бросилась Гастону на шею, ласково журя его за то, что он подверг меня таким страданиям из-за сущего пустяка. Он решил, что хитрость удалась, и я увидела в его повадке и взгляде тайную радость человека, который сумел обмануть другого; в такие минуты душа наша начинает как бы светиться неким слабым светом, ум наш испускает некий луч, который играет в чертах лица, сквозит в каждом движении. С восхищением разглядывая красивый хлыстик, я выбрала минуту, когда мы смотрели друг другу в глаза, и спросила: «Кто же сделал эту прелестную вещицу?» — «Один художник, мой друг». — «А-а, понятно, Вердье только продал ее», — сказала я, прочтя надпись на рукоятке. Гастон все такое же дитя, как прежде; он покраснел. Я осыпала его ласками, чтобы вознаградить за стыд, который он испытал, когда его обман раскрылся. Впрочем, я притворилась простушкой, и он, верно, решил, что я ничего не поняла.
Назавтра около шести утра я надела костюм для верховой езды и в семь была уже у Вердье, где увидела несколько точно таких же хлыстиков. Я показала мой хлыстик, и один из приказчиков тотчас узнал его. «Вчера его купил у нас молодой человек», — сказал он. Я описала наружность моего обманщика Гастона, и последние сомнения рассеялись. Мне нет нужды рассказывать тебе, как сильно билось мое сердце по пути в Париж и во время короткого разговора в магазине, — ведь решалась моя судьба. Я вернулась в половине восьмого, и когда Гастон вышел из спальни, уже успела надеть нарядное утреннее платье и прогуливалась с обманчивой беззаботностью, в полной уверенности, что моя отлучка, в тайну которой я посвятила только старого Филиппа, останется незамеченной. Мы вместе пошли к пруду. «Гастон, — сказала я, — я прекрасно могу отличить единственное в своем роде произведение искусства, любовно исполненное художником для одного человека, от подделки, какие во множестве изготовляют ремесленники», — и я указала ему на ужасное вещественное доказательство. Гастон побледнел. «Друг мой, — продолжала я, — это не хлыстик, это ширма, за которой вы прячете вашу тайну». Тут, дорогая моя, я доставила себе удовольствие и долго любовалась, как он блуждает в дебрях лжи и лабиринтах обмана, проявляя чудеса ловкости в поисках лазейки, но не находя выхода и оставаясь лицом к лицу с противником, который в конце концов позволяет себя обмануть. Я проявила снисходительность, но, как всегда бывает в таких случаях, слишком поздно. Хуже того, я совершила оплошность, о которой некогда предупреждала меня матушка. Моя ревность явилась с открытым забралом и превратила нас с Гастоном в противников, сражающихся по всем правилам военного искусства. Ревность, милая моя, по самой сути своей глупа и груба. Я дала себе клятву, что отныне буду страдать молча, следить за каждым шагом Гастона, и если удостоверюсь в измене, порву с ним либо примирюсь со своим несчастьем: благовоспитанной женщине больше ничего не остается. Что же он от меня скрывает? Ведь он положительно что-то скрывает. В тайну замешана женщина. Быть может, это какой-то грех юности, которого он стыдится? Что же это? Что? Повсюду я вижу эти три огненные буквы. Я читаю это роковое слово в зеркале пруда, на клумбах, в облаках на небе, на потолке, на столе, среди цветов, вытканных на ковре. Во сне какой-то голос кричит мне: «Что?» С этого утра жизнь наша превратилась в жестокую борьбу, и я узнала самое мучительное подозрение, какое только может терзать сердце женщины, — подозрение, что мужчина, которому ты принадлежишь, тебе неверен. О, дорогая моя, такая жизнь — метание между раем и адом. Мне, дотоле так свято любимой, еще не доводилось бывать в подобном пекле.
«Ты хотела проникнуть в пылающие мрачным огнем бездны страдания? — говорила я себе. — Ну что ж, демоны услышали твое роковое желание: ступай же, несчастная!»
С этого дня Гастон, прежде работавший с медлительностью и нерадением богатого художника, который нежно лелеет свое детище, стал трудиться с усердием писателя, который живет своим пером. Он взялся дописать две свои пьесы и исправно посвящает этой работе четыре часа в день. «Ему нужны деньги!» — подсказал мне внутренний голос. Он почти ничего не тратит; мы полностью доверяем друг другу, и в кабинете его нет уголка, куда я не могу заглянуть; расходы его не превышают двух тысяч франков в год, а в ящике его стола, это я знаю наверное, лежат без дела тридцать тысяч франков. Ты догадываешься, как я поступила. Ночью, когда он заснул, я пошла взглянуть, на месте ли эти деньги. Какая леденящая дрожь охватила меня, когда я увидела, что ящик пуст! Через несколько дней я узнала, что он ездит в Севр за письмами; должно быть, он читает их на почте и тут же рвет, ибо, несмотря на все мои уловки, достойные Фигаро, я не обнаружила ни малейшего их следа. Увы, ангел мой, я забыла все клятвы и обещания, какие давала сама себе после истории с хлыстиком, и в порыве безумия бросилась за ним в почтовую контору. Гастон был в ужасе: я застала его верхом на лошади, с письмом в руке; он платил за почтовые расходы. Пристально посмотрев на меня, он пустил Федельту таким быстрым галопом, что, подъезжая к нашим воротам, я почувствовала себя совсем разбитой, хотя полагала, что невыносимые душевные страдания заглушат физическую усталость. Гастон молча ждал, пока нам откроют ворота.
122
...через парк Сен-Клу... — Чтобы проехать через королевские владения, требовалось специальное разрешение; оно имелось у самого Бальзака и он одарил им своих героев.