И вот поразительная, немыслимая случайность. Поздно вечером, в проливной дождь, когда все водостоки бурлят и поля вашей шляпы обвиты сплошной завесой, миллион капель в секунду, когда не идешь — плывешь…

Я только что вышел из кинотеатра, где смотрел какую-то старую картину. Жуя шоколадку «Кэдбэри», я завернул за угол…

И тут эта женщина ткнула мне под нос своего отпрыска и затянула привычное:

— Если у вас есть хоть капля жалости…

Она осеклась, повернулась кругом и побежала потому, что в одну секунду все поняла. И ребенок у нее на руках, малютка с возбужденным личиком и яркими, блестящими глазами, тоже все понял. Казалось, оба испуганно вскрикнули.

Боже мой, как эта женщина бежала.

Представляете себе, она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:

— Держи вора!

Я не мог придумать ничего лучшего. Ребенок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала, унося тайну с собой. Чем не вор!

И я помчался вдогонку за ней, крича:

— Стой! Помогите! Эй, вы!

Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр, через мосты на Лиффи, вверх по Графтен-стрит, и вот уже Стивенс-Грин. И ни души…

Испарилась.

«Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны, — если только она не юркнула в пивную «Четыре Провинции…»».

Я вошел в пивную.

Так и есть.

Я тихо прикрыл за собой дверь.

Вон она, около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку…

Я подождал, пока унялось сердце, подошел к стойке и заказал:

— Рюмку «Джон Джемисон», пожалуйста.

Услышав мой голос, ребенок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.

Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошел, щеки его посветлели, и тогда я сказал:

— Послушай, малец.

Наступила мертвая тишина. Вся пивная ждала.

— Ты забыл побриться, — сказал я.

Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.

Я успокоил его:

— Не бойся. Я не полицейский.

Женщина расслабилась, как будто кости ее вдруг обратились в кисель.

— Спусти меня на пол, — сказал младенец.

Она послушалась.

— Дай сюда джин.

Она подала ему рюмку.

— Пошли в бар, потолкуем без помех.

Малютка важно выступал впереди, придерживая пеленки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.

Бар и впрямь был пуст. Младенец самостоятельно вскарабкался на стул и выпил джин.

— Еще бы рюмашечку, — пропищал он.

Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.

— Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?

— Не знаю, — ответил я. — Еще не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…

— Лучше смейся. Слез не выношу.

Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал ее.

— Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту — Отпрыск.

— Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.

Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.

— Смит? Неважнецкая фамилия. И все-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск, верно? Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то Же, что в моей. Глотай и слушай, что я расскажу.

Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодера. Я сделал глоток и посмотрел на нее:

— Вы — мать?..

— Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша, и миллион холодных весен.

— Сестра?

Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.

— Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды-фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.

Он ласково подтолкнул ее локтем.

— Но что поделаешь, мать, если ты уже тридцать лет…

— Как тридцать лет…

— У подъезда «Ройял Иберниен»? Да что там, считай больше! А до нас — маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род! Только я на свет родился, не успели меня в пеленки завернуть, как я уже на улице, и маманя кричит: «Милосердие!», а весь мир глух, и нем, и слеп, ничего не слышит, ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с мамашей, сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!

— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы… Как же это тебя?..

— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают, она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день, и никаких выходных, не надо отмечаться, не надо в ведомости расписываться, загребай, что богатый обронит.

— И все-таки я не понимаю, — сказал я, намекая жестами на его рост, и склад, и цвет лица.

— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму, — ответил малютка Макгиллахи. — Может, я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты, что не расту? А может, меня вовремя научили — дескать, останься маленьким, не прогадаешь?

— Но разве возможно…

— Возможно? Еще как! Так вот, мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода, ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай, малявка, не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там, за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь, мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия. Так что не думай и не прикидывай, пустое это дело, не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня, мелюзга, мы осадим твой рост правдой-истиной, предсказаниями да гаданиями, будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить, и будешь ты как копченый ирландский окорок, розовенький такой, а главное — маленький, понял, чадо? Нежеланным ты на свет явился, но раз уж пожаловал — жмись к земле, носа не поднимай. Не ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полеживай. А как станет тошно на мир глядеть, не терпи — марай пеленки! Держи, мелюзга, вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай, не мешкай! Там, у Лиффи, нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»

И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.

Поздно ночью вернемся домой — и спать, четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.

А среди ночи на папаню вдруг найдет что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками. Я как сейчас все помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что Бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадется, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звезды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, Господи, болван стоеросовый, сколько еще твои тучи будут поливать на нас, или тебе начхать?

И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролет. А утром я снова — на улицу, уже на ее руках, и так от нее к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…

А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довел его, он совсем голову потерял, все хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.

А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слез, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестренка вскоре совсем взрослой стала, а я? Я остался маленьким.