У нас еще раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актерский дар!
Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне еще и десяти дней не было, а они уже кричали: «Ну и артист! Вот с кем надо подаяние просить!»
Когда мне стукнуло двадцать и тридцать дней, маманя стояла под дождем у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссеры выходили и внимали моим гэльским причитаниям и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актера учиться! Мол, вырасту, успех обеспечен. Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак… И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному — полдня, другому — полдня, и кто меня получал, без «спасибо» не возвращал. «Черт возьми, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»
А в одно воскресное утро, у главного собора, сам американский кардинал подошел послушать концерт, который я закатил, когда приметил его дорогое облачение да роскошные уборы. Подошел и удивился.
Ну, каково? Было что-то невероятное — в моем крике, моем писке — поди-ка переплюнь!
— Куда мне, — ответил я.
— Или взять другой случай, через много лет, того чокнутого американского киношника, что за белыми китами гонялся. В первый же раз, как мы на него наскочили, он зыркнул глазом в меня… и подмигнул!
Потом достает фунтовую бумажку, да не сестренке подал, а мою руку чесоточную взял, сунул деньги в ладонь, пожал, опять подмигнул и был таков.
Потом я видел его в газете, колет белого кита гарпу-нищем, будто псих какой. И сколько раз мы после с ним встречались, всегда я чувствовал, что он меня раскусил, но все равно я ни разу не мигнул в ответ. Играл немую роль. За это я получал свои фунты, а он гордился, что я не сдаюсь, виду не показываю, что знаю что он все знает.
Изо всех, кого я повидал, он один смотрел мне в глаза. Он, да еще ты! Все остальные больно стеснительные выросли, не глядя подают.
Да, так все эти актеры-режиссеры из «Эбби-тиэтр», и кардиналы, и нищие, которые долбили мне, чтобы я не менялся, все таким оставался, и пользовались моим талантом, моей гениальной игрой в роли младенца — видать, все это на меня повлияло, голову мне вскружило.
А с другой стороны — звон в ушах от голодных криков, и что ни день — толпа на улице, то кого-то на кладбище волокут, то безработные валом валят… Соображаешь? Коль тебя вечно дождь хлещет и ты всего насмотрелся — как тут не согнуться, не съежиться, сам скажи!
Моришь ребенка голодом — не жди, что мужчина вырастет. Или нынче волшебники новые средства знают?
Так вот, наслушаешься про всякие бедствия, как я наслушался, — разве будет охота резвиться на воле, где порок да коварство кругом? Где все — и природа чистая, и люди нечистые — против тебя?
Нет уж, дудки! Лучше оставаться во чреве, а коли меня оттуда выдворили и обратно ходу нет, стой под дождем и сжимайся в комок, Я претворил свое унижение в доблесть.
И что ты думаешь? Я выиграл.
«Верно, малютка, — подумал я, — ты выиграл, это точно».
— Что ж, вот, пожалуй, и все, и сказочке конец, — заключил малец, восседающий на стуле в безлюдном баре.
Он посмотрел на меня, впервые с начала своего повествования.
И женщина, которая была его сестрой, хотя казалась седовласой матерью, тоже наконец отважилась поднять глаза на меня.
— Постой, — спросил я, — а люди в Дублине знают об этом?
— Кое-кто. Кто знает, тот завидует. И ненавидит меня, поди, за то, что казни и испытания, какие Бог на нас насылает, меня только краем задели.
— И полиция знает?
— А кто им скажет?
Наступила долгая тишина.
Дождь барабанил в окно.
Где-то стонала дверная петля, когда кто-то выходил и кто-то другой входил.
Тишина.
— Только не я, — сказал я.
По щекам сестры катились слезы.
Слезы катились по чумазому лицу диковинного ребенка.
Они не вытирали слез, не мешали им катиться. Когда слезы кончились, мы допили джин и посидели еще немного. Потом я сказал:
— «Ройял Иберниен» — лучший отель в городе, я в том смысле, что он лучший для нищих.
— Это верно, — подтвердили они.
— И вы только из-за меня избегали самого доходного места, боялись встретиться со мной?
— Да.
— Ночь только началась, — сказал я. — Около полуночи ожидается самолет с богачами из Шаннона.
Я встал.
— Если вы разрешите… Я охотно провожу вас туда, если вы не против.
И я пошел обратно вместе с этой женщиной и ее малюткой, пошел под дождем обратно к отелю «Ройял Иберниен», и по пути мы говорили о толпе, которая прибывает с аэродрома, озабоченная тем, чтобы не остаться без стопочки и без номера в этот поздний час — лучший час сбора подаяния, этот час никак нельзя пропускать даже в самый холодный дождь.
Я нес младенца часть пути, чтобы женщина могла отдохнуть, а когда мы завидели отель, я вернул ей его и спросил:
— А что, неужели за все время это первый раз…
— Что нас раскусил турист? — сказал ребенок. — Это точно, впервые. У тебя глаза что у выдры.
— Я писатель.
— Ого! — воскликнул он. — Как я сразу не смекнул! Уж не задумал ли ты…
— Нет-нет, — заверил я. — Ни слова не напишу об этом, ни слова о тебе ближайшие пятнадцать лет по меньшей мере.
— Значит, молчок?
— Молчок.
До подъезда отеля осталось метров сто.
— Все, дальше и я молчок, — сказал младенец, лежа на руках у своей старой сестры и жестикулируя маленькими кулачками, свеженький как огурчик, омытый в джине, глазастый, вихрастый, обернутый в грязное тряпье. — Такое правило у нас с Молли, никаких разговоров на работе. Держи пять.
Я взял его пальцы, словно щупальца актинии.
— Ничего, — сказал ребенок, — еще годик, и у нас наберется на билеты до Нью-Йорка.
— Уж это точно, — подтвердила она.
— И не надо больше клянчить милостыню, и не надо быть замызганным младенцем, голосить под дождем по ночам, а стану работать как человек, и никого стыдиться не надо — понял, усек, уразумел?
— Уразумел. — Я пожал его руку.
— Ну, ступай.
— Иду. — Я быстро подошел к отелю, где уже тормозили такси с аэродрома, и вновь услышал:
— Если у вас есть хоть капля жалости! — кричала она. — Проявите сострадание!
И было слышно, как звенят монеты в миске, слышно, как хнычет промокший ребенок, слышно, как подходят еще и еще машины, как женщина кричит «сострадание» и «спасибо», и «милосердие», и я вытирал собственные слезы, и мне казалось, что я сам ростом не больше полуметра, но я все же одолел высокие ступени, и добрел до своего номера, и забрался на кровать. Холодные капли всю ночь хлестали дребезжащее стекло, и, когда я проснулся на рассвете, улица была пуста, только дождь упорно топтал мостовую.