– Я застрелил его.
– А если ты не все знаешь? – сказал я, наклоняясь над ним. – А если за Стентоном кто-то стоял, если кто-то подговорил его?
Я ждал, пока до него дойдет, и наблюдал, как беззвучно искажается его лицо.
– А если бы я сказал тебе, кто это, – продолжал я, – если бы я мог доказать – что бы ты сделал?
Вдруг лицо его перестало дергаться. Оно стало ясным, как у младенца, и спокойным тем покоем, какой появляется иногда от напряжения.
– Ну, что бы ты сделал?
– Я убил бы гада. – Он произнес это без запинки.
– Тебя бы повесили, – сказал я.
– Я убил б-б-бы. П-п-пока н-н-не убил, н-н-не могут повесить.
– Пойми, – прошептал я, наклоняясь еще ближе, – тебя бы повесили.
Он всматривался в мое лицо.
– К-к-кто, кто он?
– Тебя бы повесили. Ты уверен, что убил бы его?
– К-к-кто, кто… – начал он. Он схватил меня за пиджак. – В-в-вы з-з-з-знаете… – сказал он, – в-в-в-вы з-з-з-знаете что-то и н-н-не говорите.
Я мог сказать ему. Я мог сказать: приходи сюда в три часа, я тебе кое-что покажу. Я мог принести заявление Сэди, заявление, которое лежало у меня на столе, и ему надо было только взглянуть. Только взглянуть. Это было бы все равно что нажать спусковой крючок.
Его руки цеплялись за мой пиджак.
– С-с-скажите мне, – повторял он.
Только взглянуть. И все. Я мог встретиться с ним здесь сегодня. Мы могли зайти в уборную, и он бы только взглянул, а я пошел бы домой и сжег бумаги. Черт, да зачем их жечь? Я ведь предупредил замухрышку, что его повесят, – я чист.
Он дергал меня, назойливо и слабо повторяя:
– Скажите мне, л-л-лучше с-с-скажите.
Это было так просто. Это было точно. И точная математическая ирония замысла – точное повторение хода Дафи – поразила меня так, что я едва не расхохотался.
– Слушай, – сказал я Рафинаду. – Перестань меня дергать и слушай. Сейчас я тебе…
Он перестал меня дергать и смирно стоял передо мной.
Он сделает это. Я знал, что он это сделает. И так подшутить над Дафи! – я чуть не расхохотался. Когда я произнес про себя имя Дафи, передо мной возникло его лицо – большое, круглое, жирное, оно по-родственному кивало мне, словно оценив шутку, и едва я открыл рот, чтобы произнести его имя, как он подмигнул. Он подмигнул мне по-братски, откровенно. Я стоял как столб.
Лицо Рафинада снова искривилось. Он хотел спросить еще раз. Я посмотрел на него сверху.
– Я пошутил, – сказал я.
Лицо его сделалось воплощением пустоты, а затем – воплощением смерти. Там не было даже вспышки ярости. Была холодная простодушная смертельная определенность. Лицо словцо застыло в мгновение ока в этой определенности и походило на лицо человека, погребенного в снегах – давным-давно, много веков назад, может быть, в ледниковый период, – и ледник ползет с ним вниз, век за веком, сантиметр за сантиметром, и вот во всей его первобытной чистоте и смертном простодушии лицо глядит на вас из-под последнего слоя ледяной глазури.
Я стоял перед ним целую вечность. Я не мог пошевелиться. Я был уверен, что погиб.
Но вот ледяное лицо исчезло. Передо мной было просто лицо Рафинада, его голова, чересчур большая для тонкой шеи, и она говорила:
– Еще бы чуть-чуть, и я… это.
Я облизал пересохшие губы.
– Я знаю, – сказал я.
– З-з-зачем вы так с-с-со м-м-мной поступили? – жалобно проговорил он.
– Извини.
– В-в-вы знаете, к-к-как я п-п-переживаю, з-з-зачем вы так г-г-говорили?
– Я знаю, как ты переживаешь, – сказал я. – Извини. Я не хотел, честное слово.
– Н-н-ничего, – сказал он.
Он стоял передо мной, поникший и несчастный, и казался еще меньше, чем всегда, словно кукла, из которой высыпалась половина опилок.
Я разглядывал его. Потом я сказал, наверно, не столько ему, сколько себе:
– Ты бы и в самом деле его убил.
– Это же б-б-был Х-х-хозяин, – сказал он.
– Даже если бы тебя повесили.
– Н-н-не было д-другого т-т-такого человека, как Х-х-хозяин. И его убили. В-в-взяли и убили.
Он пошаркал ногами по цементному полу и посмотрел на них.
– Он т-так х-х-хорошо умел г-г-говорить, – заикаясь выдавил он. – Х-х-хозяин умел. Н-н-никто н-н-не умел так, к-к-как он. Когда он г-г-говорил речь и все к-к-кричали, прямо к-к-как будто ч-ч-что-то у т-т-тебя т-т-тут л-ло-о-палось. – Он поднес руку к груди, чтобы показать, где у тебя как будто что-то лопалось. Потом вопросительно посмотрел на меня.
– Да, – согласился я. – Это он умел.
Мы постояли там еще с полминуты, не зная, о чем говорить. Он посмотрел на меня, потом вниз, на ноги. Потом снова на меня и сказал:
– Н-н-ну, я т-т-тогда п-пойду?
Он протянул мне свою ручку, и я пожал ее.
– Ну, счастливо, – сказал я.
И он стал подниматься по лестнице, сильно сгибая в коленях культяпистые ножки, чтобы достать до следующей ступеньки. Когда он водил большой черный «кадиллак», он всегда подкладывал за спину плоские подушечки (такие обычно берут с собой на пикник или в байдарку), чтобы нормально работать педалями тормоза и сцепления.
Такой была моя последняя встреча с Рафинадом. Он родился в ирландской части города. Он был коротышкой, которого большие ребята принимали в игру, если не хватало народу. Они играли в бейсбол, но он для игры не годился. «Эй, Обрубок, – говорили они, – сбегай за битой». Или: «Эй, Обрубок, сбегай за кока-колой». И он бегал за битой и за кока-колой. Или они говорили: «Ладно, заткнись, Спотыка, напишешь мне письмо». И он затыкался. Но когда-то, где-то он понял, на что он годится. В этих коротких ручках машина закладывала виражи так же чисто, как ласточка вокруг амбара. Эти бледно-голубые глаза, казавшиеся плоскими, могли глянуть вдоль ствола 9,65-миллиметрового пистолета и увидеть, действительно увидеть на одно застывшее апокалипсическое мгновение, что там впереди. И вот в один прекрасный день он очутился в большом черном «кадиллаке», и две тонны дорогих механизмов ожили под его пальцами, а вороненый пистолет притаился в темноте под мышкой, словно опухоль. И рядом сидел Хозяин, который так хорошо умел говорить.
«Ну, счастливо», – сказал я ему, но я знал, какое его ожидает счастье. Однажды утром я возьму газету и прочту, что некий Роберт (или Роджер?) О'Шиин погиб в автомобильной катастрофе. Или был застрелен неизвестными, когда сидел в машине возле какого-нибудь игорного притона «Где нет любви, там нет веселья», принадлежащего его нанимателю. Или в то утро без посторонней помощи подошел к эшафоту в результате того, что сумел нажать на собачку раньше, чем полицейский – по фамилии, разумеется, Мерфи. А может быть, все это чересчур романтично. Может, он будет жить вечно, переживет всех, только нервы его откажут (спиртное, наркотики или просто время возьмет свое), и, пока серые зимние дожди заливают оконные стекла, он будет утро за утром просиживать в полуподвальном зале публичной библиотеки, склонившись над иллюстрированным журналом, – тщедушный, лысый старичок в обтрепанном костюме.
Так что, может быть, я не оказал Рафинаду услуги, промолчав о Крошке Дафи, не позволив ему ударить прямо в цель и закончить свое существование, подобно пуле. Может быть, я украл у Рафинада единственное, что он заработал прожитыми годами, – то, что выражало его сущность, и теперь его жизнь, как бы она ни сложилась, будет пустой и случайной, отходами, кислой вонючей сывороткой подлинности вроде той, какую находишь в полупустой бутылке молока, забытой в холодильнике перед отъездом в отпуск.
А может, у Рафинада было что-то такое, что вообще нельзя украсть.
Я стоял в коридоре после его ухода и раздумывал над этим, вдыхая запах старой бумаги и дезинфекции. Потом я вернулся в зал периодики, сел и взялся за иллюстрированный журнал.
Когда я встретился с Рафинадом в библиотеке, шел февраль. Жизнь я продолжал вести прежнюю, кутаясь в бесцельность и неприметность, как в одеяло. Но что-то уже переменилось если не в обстоятельствах моей жизни, то в моем сознании. И в конце концов через несколько месяцев – в мае, если быть точным, – перемена, которую произвела в моем сознании встреча с Рафинадом, заставила меня поехать к Люси Старк. Во всяком случае, теперь я понимаю, что дело обстояло именно так.