– …Если бы у этой чудесной женщины не хватило честности и благородства открыть мне глаза на их гнусную аферу, от которой смердит на все небеса.
Дафи был уже на ногах и робко, бочком двигался к переднему краю помоста. Он бросал отчаянные взгляды – то на оркестр, словно умоляя его заиграть, то на толпу, словно хотел что-нибудь сказать ей, но не мог придумать что. Наконец он пробрался к Вилли и зашептал ему на ухо.
Но едва он открыл рот, как Вилли круто повернулся к нему.
– Вот! – взревел Вилли. – Вот! – И взмахнул рукописью. – Вот он, Иуда Искариот, холуй и подчищала!
И снова перед лицом Дафи мелькнула его правая рука с листками. Дафи пытался что-то ему сказать, но Вилли не слушал, он махал рукописью перед носом Дафи и кричал: «Смотрите! Смотрите на него!»
Дафи, отступая, оглянулся на оркестр, протянул к нему руки и завопил:
– Играйте! Играйте! Играйте «Звездное знамя»!
Но оркестр не заиграл. А когда Дафи опять повернулся к Вилли, тот произвел трепещущей рукописью особенно энергичный пас перед его носом и крикнул:
– Вот он, гарисоновский лакей!
– Неправда! – закричал Дафи, пятясь от неумолимой длани.
Не знаю, сделал ли это Вилли умышленно. Но так или иначе, он это сделал. Не то чтобы он спихнул Дафи с помоста. Он просто шел за Дафи, а Дафи, пятясь по краю помоста, исполнял свой танец – воздушное, застенчивое адажио, а перед лицом у него вертелись чужие руки, а лицо его было – удивленная ватрушка с дырой посередине, и из дыры не выходило ни звука. Ни звука не слышалось на двух гектарах потеющей толпы. Толпа следила за танцем Дафи.
Последнее па он сделал в воздухе. Он приземлился и, полусидя-полулежа, застыл, спиной к помосту, с разинутым ртом. И опять изо рта не вышло ни звука – он даже дышать забыл.
Такое дело, а я без камеры.
Вилли не потрудился заглянуть через край помоста.
– Пусть валяется, боров! – крикнул он. – Пусть валяется, боров, а вы, голодранцы, слушайте. Да, вы – тоже голодранцы, и вас они тоже дурачили каждый день, как меня. Ведь они думают, что мы для этого созданы. Сидеть в дураках. Но на этот раз я сам кое-кого надую. Я выхожу из игры. А почему, знаете? – Он замолчал и резким движением левой руки отер с лица пот. – Не потому, что задето мое мелкое самолюбие. Оно не задето, в жизни я так хорошо себя не чувствовал – потому что знаю правду. Мне давно полагалось ее знать. Если голодранцу что-то нужно, он должен взять сам. Эти златоусты с «кадиллаками» ничего ему не подарят. Когда я снова захочу стать губернатором, я приду сам, без них, и они будут харкать кровью. Но сейчас я ухожу…
Я отказываюсь в пользу Макмерфи. Видит бог, все, что я сказал о нем, – правда, и я повторю ее где угодно. Но я соберу для него свои голоса. Я и другие вахлаки – мы так пришибем Джо Гарисона, что он в золотари свою кандидатуру не выставит. И тогда мы посмотрим, как покажет себя Макмерфи. Это для него – последний случай. Время пришло. Правда должна быть сказана – и я скажу ее. Я скажу ее всему штату – из края в край, – даже если мне придется ездить на буфере или на краденом муле. И ни один человек – ни Гарисон, ни кто другой – мне рта не заткнет. Ибо я узрел свет и…
Я наклонился к Сэди.
– Слушайте. Мне надо позвонить. Я бегу в город. До первого телефона. Надо передать в газету. Вы оставайтесь здесь и, ради бога, постарайтесь все запомнить.
– Хорошо, – сказала она, не обернувшись.
– Поймайте Вилли, когда тут все кончится, и везите в город. Дафи вас не повезет, можете быть спокойны. Поймайте растяпу и сразу…
– Хорош растяпа, – сказала она. И добавила: – Ну, давайте, давайте.
Я ушел. Я пробирался через толпу вдоль края трибуны, а голос Вилли бил по моим барабанным перепонкам и стряхивал с дубов сухие листья. Обогнув трибуну, я оглянулся и увидел, как Вилли расшвыривает свои листки, которые падают, кружась, к его ногам, и колотит себя в грудь, крича, что правда там и незачем писать ее на бумажках. Он стоял среди листков, подняв руку, заголившуюся до локтя, с лицом мокрым и красным, как тертая свекла, с чубом на лбу и выпученными, сверкающими глазами, пьяный как сапожник, а за ним висели сине-бело-красные флаги, и над ним – раскаленные медные небеса.
Я прошел немного по щебенке, а потом поймал грузовик, ехавший в город.
Ночью, когда все успокоилось и поезд, в котором сидел Дафи (с отчетом для Джо Гарисона), уже тащился под звездами по полынной степи, а Вилли уже несколько часов лежал в постели, отсыпаясь после похмелья, я в своем номере аптонской гостиницы взял со стола бутылку и сказал Сэди:
– Не хотите ли еще лекарства, которое ломает прутья и вышибает доски?
– Что? – сказала Сэди.
– Вы все равно не поймете мысли, которую я выразил в столь грамматически безупречной форме, – сказал я и налил ей виски.
– А-а. Я забыла. Вы ведь ходили в университет.
Да, я с грамматической безупречностью ходил в университет, но, видимо, не усвоил там всего, что полагалось бы знать человеку.
Вилли сдержал слово. Он собрал голоса для Макмерфи. Он не катался на буфере, не покупал мулов и не крал. Но он заездил до полусмерти свой приличный подержанный автомобиль – он гонял на нем по изрытой щебенке, по пыли, доходящей до ступиц, а в дождь застревал в черной грязи и сидел, дожидаясь, когда на подмогу придет пара мулов. Он стоял на приступках школ, на ящиках, одолженных в мануфактурной лавке, на возах, на верандах придорожных лавок и говорил. «Друзья, мякинные головы, голодранцы и братья вахлаки», – начинал он, наклонившись вперед, всматриваясь в их лица. И замолкал, выжидая, пока до них дойдет. В тишине толпа начинала шевелиться и негодовать – они знали, что так их обзывают за глаза, но никто еще не осмеливался встать и сказать им это в лицо. «Да, – говорил он, кривя рот, – да, больше вы никто, и нечего злиться, если я говорю правду. А хотите злиться – злитесь, но я все равно скажу. Больше вы никто. И я – тоже. Я тоже голодранец, потому что всю жизнь копался в земле. Я – мякинная башка, потому что меня охмуряли златоусты в дорогих автомобилях. На тебе соску, и не ори! Я – вахлак, и они хотели, чтобы я заставил вахлаков голосовать по-ихнему.
Но я встал с четверенек, потому что даже собака может этому научиться – дай только срок. Я научился. Не сразу, но научился – и теперь стою на своих ногах. А вы, вы стоите? Хоть этому вы научились? Сможете вы этому научиться?»
Он говорил им неприятные вещи. Он называл их неприятными именами, но каждый раз, почти каждый, беспокойство и негодование утихали, и он наклонялся к ним, выпучив глаза, и лицо его лоснилось под горячим солнцем или в красных отблесках факелов. Они слушали, а он приказывал им подняться с четверенек. «Идите голосовать, – говорил он. – Сегодня голосуйте за Макмерфи, – говорил он, – потому что у вас нет другого кандидата. Голосуйте все, как один, – покажите им, на что вы способны. Выбирайте его, и если он обманет – пригвоздите к позорному столбу. Да, – говорил он наклоняясь, – пригвоздите его, если он обманет. Дайте мне молоток, и я это сделаю своими руками. Голосуйте, – говорил он. – Выбирайте Макмерфи», – говорил он.
Он наклонялся к ним и внушал: «Слушайте меня, голодранцы. Слушайте меня и взгляните в лицо святой, не засиженной мухами правде. Если у вас осталась хоть капля разума, вы увидите и поймете ее. Вот она, эта правда: вы – вахлаки, и никто никогда не помогал вахлакам, кроме них самих. Эти, из города, они не помогут вам. Все в ваших руках и в божьих. Но бог-то бог, да и сам не будь плох».
Он преподносил им это, а они стояли перед ним, засунув большие пальцы за лямки комбинезонов, и щурились на него из-под полей надвинутых шляп, словно он был пятнышком на другом краю долины или бухты и они еще не могли сообразить, что там виднеется, или как будто на том краю долины или поля вдруг зашевелился кустарник и они гадали, что оттуда выскочит, а под полями надвинутых шляп челюсти трудились над жвачкой, в движении пунктуальном и неумолимом, как ход Истории. А Время – ничто для быдла, и для Истории тоже. Они наблюдали за ним, и если бы вы вгляделись в их лица, то заметили бы, как в них что-то просыпается. Они стояли совсем тихо, даже не переминались с ноги на ногу, – у них талант быть тихими; вы понаблюдайте их, когда они приезжают в город и стоят где-нибудь на углу, не шевелясь и не разговаривая, или сидят на корточках у дороги и просто смотрят туда, где дорога переваливает через холм, – и прищуренные глаза их не мигая смотрели на человека, стоявшего перед ними. У них – талант быть тихими. Но иногда тишина нарушается. Она обрывается внезапно, как натянутая струна. Один из них тихо сидит на радении под открытым небом и вдруг поднимет руки и вскочит с воплем: «О Господи! Я увидел Его имя!» Или один из них спускает курок и сам удивляется звуку выстрела.