– Глупость, глупость, – сказал он, – глупость и мерзость.
– Пожалуй, ты прав, – сказал я. – Это глупость. Но не более глупая, чем все разговоры такого сорта. Слова, слова.
– Ты говоришь мерзости.
– Нет, просто слова, – сказал я, – а слова все одинаковы.
– С Богом не шутят, – сказал он, и я увидел, что голова у него трясется.
Я быстро шагнул к нему и стал вплотную.
– Ирвин был разорен?
Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались.
– Был или нет? – не отступался я.
– Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, – сказал он, твердо глядя на меня снизу вверх, – дабы смрад его не остался на руке моей.
Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы. Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже, пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху.
Вот и все, что я узнал. Выходя, я оглянулся и увидел, что питомец уже покончил с упавшей шоколадкой и задумчиво водит рукою по полу, собирая крошки. Старик снова наклонился к нему, медленно, с усилием.
Спускаясь по лестнице, я подумал, что если бы и попытался обвести старика, то едва ли бы что-нибудь узнал. Не в том дело, что я повел себя неправильно. Не в том дело, что я проболтался о Старке. Что ему до Старка, что он о нем знает? Все дело в том, что я спросил его о прошлом, о мире, из которого он ушел. «Тот мир и весь мир – мерзость», – сказал он, и он не хочет к нему прикасаться. Он не хотел разговаривать о прошлом, и заставить его я не мог.
Но кое-что я выяснил. Я был уверен, что старик когда-то что-то знал. Значит, было что знать. И я это узнаю. Рано или поздно. И вот, оставив Ученого Прокурора и мир прошлого, я вернулся в мир настоящего.
Где:
Овальное поле с геометрической сеткой белых линий, расчертивших дерн, зеленеет, как купорос, под лучами прожекторов, установленных высоко на парапете массивных трибун. Над полем – разбухший, пульсирующий клубок света, лохматый и редеющий по краям, за которыми – душная темнота; но тридцать тысяч пар глаз, повисших над внутренними скатами каменной чаши, смотрят не в темноту, а на средоточие света, где люди в красных шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах сшибаются с людьми в голубых шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах и разлетаются брызгами, валятся на яркий купоросно-зеленый дерн, как куклы, и леденящий свисток рассекает ватный воздух, как ятаган подушку.
Где:
Гвалт оркестра, рев, как в море, вопли, как в муках, тишина, потом женский крик, тонкий и серебряный, рассыпающийся в тишине, как крик погибшей души, и снова рев, от которого приподнимается жаркий воздух. Потому что из спутанного блестящего клубка на зелени вырвался красный осколок, вылетел по касательной и, вертясь, понесся, покатился по земле, почти неподвижный в этом миге застывшего времени, под страшным грузом ответственности, обрушенной людским ревом.
Где:
Человек колотит меня по спине и орет – человек с тяжелым лицом и жестким темным чубом на лбу, – орет: «Это мой сын! Это Том, Том, Том! Это он, он выиграл, они не успеют отыграться – он выиграл – первую игру в университете – он выиграл – Том, мой мальчик!» Человек колотит меня по спине и стискивает в могучих объятиях, он обнимает меня, как брата, как любимую, как сына, и в глазах у него слезы, пот и слезы текут по мясистым щекам, и он вопит: «Это мой сын – другого такого нет – он будет в сборной Америки – Люси хочет, чтоб я ему запретил – жена хочет, чтобы он перестал играть – говорит, это губит его – губит его – ни черта, он будет в сборной Америки – ты видишь – быстрый – быстрый – быстрый сукин сын! Ты видишь, видишь?»
– Да, – сказал я, и это было правдой.
Он был быстрый, и он был сукин сын. По крайней мере если он и не был еще сукиным сыном, то продемонстрировал хорошие задатки в этой области. Трудно было винить Люси за то, что она восставала против футбола: его имя – на всех спортивных страницах газет – фотографии – Чудо первокурсников – Молния второкурсников – приветствия – большие жирные руки, вечно хлопающие по плечу – рука Крошки Дафи – да, Хозяин, у него папашина закваска – придорожные кабаки – тонконогие, тугогрудые девочки, взвизги: «Ах, Том, ох, Том!» – бутылки – охотничьи домики – рев толпы, и обязательно – женский крик, рассыпающийся во внезапной тишине, как проклятье.
Но Люси была бессильна. Потому что его ожидала сборная Америки. Любая команда возьмет его куотербеком. Если бутылка и постель не расстроят прежде времени этот точный, как часы, и четкий, как курок, взрывчатый восьмидесятикилограммовый механизм, которым был сын Хозяина, Молния второкурсников. Папина радость, Том Старк. В тот вечер он стоял посреди гостиничного номера с полоской пластыря на носу и самоуверенной улыбкой на чистом, красивом мальчишеском лице – а оно было и чистым, и красивым, и мальчишеским, – и руки папиных друзей хватали его и колотили его по плечам, Крошка Дафи хлопал его по плечу, Сэди Берк, а сидевшая несколько в стороне от взволнованной группы, в своем персональном облаке табачного дыма и спиртных паров, с недвусмысленным выражением на рябом, ярком лице, сказала:
– Верно, Том, кто-то мне говорил, что ты сегодня играл в футбол.
Но Том Старк едва ли мог услышать и оценить ее иронию – он был окружен своим собственным, золотым облаком того, что он – Том Старк, который играл сегодня в футбол.
Наконец Хозяин сказал:
– А теперь иди спать, сынок. Тебе надо выспаться. Отдохни, чтобы накидать им как следует в будущую субботу. – Он положил руку на плечо Тому и сказал: – Мы очень гордимся тобой, мальчик.
А я сказал себе: «Если его глаза опять подернутся влагой, меня вырвет».
– Ложись спать, сынок, – сказал Хозяин.
Том Старк процедил: «Ага» – и пошел к двери.
Меня окружал мир настоящего.
Но было еще и прошлое. Был вопрос. Была дохлая киска, закопанная в куче золы.
Поэтому немного погодя я стоял перед большим окном-фонарем и смотрел туда, где с жестяных листьев магнолий соскальзывали последние отблески дневного света и в сгущавшихся сумерках тускнела пена прибоя. За спиной у меня была комната, немногим отличавшаяся от той длинной белой комнаты у моря, где, может быть, в эту самую минуту моя мать подносила помадочноволосому Молодому Администратору свое лицо, как дьявольски дорогой подарок, при виде которого было бы дьявольски неразумно сдерживать свое восхищение. Здесь же, в комнате, едва освещенной огарком свечи на каминной доске, мебель была закутана в саваны и дедушкины часы в углу безмолвствовали так же непоправимо, как сам дедушка. Но я знал, что если обернусь, то, кроме погребальных чехлов и тишины остановившегося времени, здесь будет женщина, которая стоит на коленях перед холодной черной дырой камина и засовывает под поленья сосновые шишки и щепки. Она сказала мне: «Нет, дай я сама. Ведь это мой дом, понимаешь, я сама должна растопить камин, когда возвращаюсь. Понимаешь – ритуал. Я сама хочу. Адам мне всегда разрешает. Когда мы приезжаем вместе».
Эта женщина была Анной Стентон, а дом – домом губернатора Стентона, чье лицо, мраморно-невозмутимое над квадратной черной бородой и черным фраком, смотрело при свете огарка из золотой массивной рамы вниз, на камин, где, словно у его ног, сидела его дочь и чиркала спичкой. Я знал эту комнату с тех времен, когда губернатор был не мраморным ликом в массивной золотой раме, а высоким мужчиной и сам сидел у камина, осторожно перебирая рукой распущенные шелковистые волосы маленькой девочки, которая смотрела в огонь, прислонясь головой к его колену. А сейчас я был здесь потому, что Анна Стентон – уже не маленькая девочка – сказала: «Приезжай в Берденс-Лендинг, мы собираемся туда в субботу вечером на воскресенье – просто затопить камин, перекусить какими-нибудь консервами и переночевать под старой крышей. У Адама всего полтора дня свободных. А теперь это редко бывает». И я приехал вместе со своим вопросом.