– Ну вот, имей в виду, я не шутила.
Потом она отняла у меня руку, соскользнула в воду и уплыла, чтобы я не мог ответить.
Больше об этом речь не заходила. И я об этом больше не думал. Анна была такая же, как всегда, и я снова погрузился в водоворот летней жизни, отдался на волю чувства, которое несло нас с головокружительной легкостью, словно мы плыли по глубокой реке, чье могучее течение неторопливо, но властно влекло нас за собой, где дни и ночи пролетали, как блики света на воде. Да, нас несло по течению, но отнюдь не в обидном смысле слова, не как разбухшую, гнилую лодку носит по пруду, где поят лошадей, или как несет грязную пену по воде, когда вы выдернули из ванны пробку. Нет, мы сознательно и достойно отдавались на волю влекущего нас потока, становясь его частью, одной из его движущих сил; это не было слепой покорностью, это было как бы вроде приятия, похожего на приятие мистиком Бога, что означает не только покорность Его воле, но и боготворчество, ибо тот, кто возлюбил Бога, тот волей своей вызывает Его к бытию. Вот так и в моей покорности я волей своей вызывал и подчинял себе этот могучий поток, по течению которого я плыл, где ночи и дни мелькали, как блики света на воде, где мне рукой не надо было шевельнуть, чтобы плыть быстрее, – поток сам знал, с какой быстротой он должен нестись, знал свои сроки и влек меня за собой.
Все это лето я не торопил событий. Ни на веранде, ни в сосновом бору, ни ночью на поплавке, когда мы с ней уплывали в море, ни в машине. Все, что с нами происходило, происходило так же просто, естественно и постепенно, как переход к новому времени года, как набухание почек или пробуждение котенка. И была своя нега в том, что мы не торопились, не спешили к жарким объятиям, неуклюжей возне и к грязным ухмылкам ребят в общежитии; была своя особая чувственность в том, что мы ждали, когда могучий поток сам принесет нас туда, где нам полагалось быть и куда мы в конце концов все равно бы попали. Она была молода и казалась мне еще моложе, чем на самом деле, – ведь в то лето я так был уверен, что я взрослый и потасканный мужчина; она была застенчива, уязвима и робка, но застенчивость ее не выражалась в писке, визге, кудахтанье, ломанье, ужимках «ах-не-надо-так-я-никому-еще-не-позволяла». А может, застенчивость и неподходящее слово. Наверняка неподходящее, если под ним понимать хотя бы оттенок стыда, страха или желания быть «хорошей девочкой». Потому что в каком-то смысле она была обособлена от своего тонкого, плотно сбитого, мускулистого, нежного тела, словно оно было замысловатым механизмом, которым мы с ней владели совместно, после того как он нежданно свалился нам с неба, и который мы, невежды, должны были изучить с превеликим тщанием и превеликим благоговением, чтобы не упустить какую-нибудь маленькую мудреную деталь – иначе все пойдет прахом. Мы переживали период внимательнейшего изучения и тончайшего исследования, к чему она относилась очень серьезно и в то же время с прелестным легкомыслием. («Милый Джеки, птичка Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь, глаза у него ничего, а вот нос хоть оторви и брось!») И легкомыслие было не в словах, а в тоне, каким они говорились, в тоне, казалось заданном самим воздухом, где были натянуты невидимые струны, и ей только нужно было тронуть их наугад в темноте ленивым, привычным движением пальца. Но, помимо серьезной исследовательской работы, была прямодушная привязанность, такая же простая и естественная, как воздух, которым дышишь, и плохо сочетавшаяся с жаром и удушьем наших занятий – она, как мне казалось, была всегда, независимо от той новой, загадочной физиологии, которая так занимала теперь и ее и меня. Анна, бывало, обхватывала мою голову ладонями, прижимала к груди и напевала шепотом стишки, которые тут же выдумывала («Бедная птичка Джеки, он моя беда, но я буду беречь его всегда, в теплом гнездышке уложу его спать, буду баюкать и песни напевать»). Постепенно слова сливались в тихое бормотание; изредка она шептала: «Бедная птичка Джеки, я не дам в обиду Джеки никому вовеки…» Немного погодя я поворачивал голову и сквозь легкую летнюю ткань целовал ее тело, дышал на него сквозь ткань.
Мы довольно далеко зашли в то лето, и порой я бывал твердо уверен, что могу зайти еще дальше. До конца. Потому что этот плотно сбитый, мускулистый, нежный на ощупь механизм, который так занимал нас с Анной Стентон и упал нам прямо с неба, был очень чувствительным и безупречно отлаженным устройством. А может, я ошибался и вовсе не смог бы ускорить неторопливое движение несшего нас потока – ускорить вдумчивое, научное усвоение Анной Стентон мельчайших новых впечатлений, которые надо было вобрать в сокровищницу нашего опыта, прежде чем переходить к следующим. Она будто слышала какой-то ритм, напев, сигнал извне и повиновалась всем его изощренным переходам. Но ошибался я или нет, я не проверил на опыте, смогу ли я дойти до конца, потому что, хотя я сам не так хорошо слышал этот ритм, я чувствовал, как послушна ему Анна, и, пока мы были вместе, мне всегда хватало того, что есть. Как это ни парадоксально, я испытывал бешеное нетерпение и злился на оттяжки только вдали от нее, когда я с ней не соприкасался – ночью, у себя в комнате или в жаркие дневные часы после второго завтрака. Особенно же я чувствовал это в те дни, когда она не желала меня видеть. Эти дни, как я понял, означали, что пройдена еще одна стадия, еще одна веха в наших отношениях. Она просто отстранялась от меня так же, как в ту ночь, когда мы первый раз поцеловались; сначала я недоумевал, чувствовал себя виноватым, но потом, поняв, что кроется за ее исчезновениями, просто ждал с нетерпением завтрашнего утра, когда она появится на корте, размахивая ракеткой, и лицо ее, гладкое, молодое, здоровое и на вид безразличное, хотя и дружелюбное, будет так не вязаться с тем, что я видел совсем недавно, – с полуопущенными веками, с влажными, блестящими в темноте губами, через которые вырывается частое дыхание или откровенный вздох.
Но как-то раз в конце лета я не видел ее целых два дня. В ту ночь ветра совсем не было, в небе висела полная луна; вечер не принес ни прохлады, ни малейшего движения воздуха. Мы с Анной доплыли до вышки у гостиницы, хотя было уже поздно и никто не купался. Сначала мы полежали на большом поплавке, не разговаривая и не дотрагиваясь друг до друга, – просто лежали на спине и глядели на небо. Потом она поднялась и полезла на вышку. Я перевернулся на бок, чтобы видеть ее. Она поднялась на семиметровую площадку, приготовилась и прыгнула ласточкой. Потом полезла на следующую площадку. Не знаю, сколько раз она ныряла, но – много. Я сонно следил за ней, смотрел, как она медленно – перекладина за перекладиной – поднимается наверх; лунный свет превращает мокрую ткань темного купальника не то в металл, не то в лак; вот она изготавливается к прыжку на краю площадки, вытягивает вверх руки, поднимается на носки, отрывается от площадки и на миг будто повисает в воздухе – тускло блестящее тело, до того тонкое и далекое, что заслоняет всего одну или две звезды, – а потом камнем падает вниз и точно, с коротким всплеском врезается в воду, словно пролетев сквозь огромный обруч, затянутый черным шелком с серебряными блестками.
Это случилось, когда она прыгнула с самой большой высоты, может быть, с самой большой высоты в ее жизни. Я видел, как она медленно взбирается наверх, минуя площадку, с которой ныряла раньше – семиметровую, – и лезет дальше. Я окликнул ее, но она даже не оглянулась. Я знал, что она меня слышала. Я знал и то, что она полезет туда, куда хочет, не послушается меня. И больше не окликал.
Она прыгнула. Я понял, что прыжок будет удачный, как только она оторвалась от доски, но все равно вскочил и стал на краю поплавка, затаив дыхание и не сводя с нее глаз. Она вошла в воду очень чисто, я нырнул за ней вдогонку. Я увидел серебристый пузырчатый след и светлые очертания ее рук и ног в темной воде. Она нырнула глубоко. Это было вовсе не обязательно – она могла сразу выскользнуть на поверхность. Но в тот раз – да и в другие разы – она погружалась глубоко в воду, словно для того, чтобы продолжить свой полет в плотной среде. Мы встретились в глубине, когда она начала подниматься. Я обнял ее за талию, притянул к себе и нашел губами ее губы. Ее руки свободно висели вдоль тела, я прижимал ее к себе, запрокидывая ей голову. Наши ноги колыхались где-то рядом внизу, и мы, покачиваясь, медленно поднимались сквозь чернь воды и серебро пузырьков, убегающих на поверхность. Мы всплывали очень медленно – или мне казалось, что медленно, – от нехватки воздуха у меня заболела грудь и закружилась голова, но боль и головокружение вдруг превратились в ощущение восторга, такого же, какой я испытал у себя в комнате в ту ночь, когда первый раз повез ее в кино и на обратном пути остановил машину. Я думал, что мы никогда не выплывем на поверхность, так медленно мы поднимались.