– Дарья Гавриловна, – начал я осторожно. – Дозвольте с вами вместе перебрать. По‑лекарски.
Она выпрямилась. Руки её легли на край стола, и я враз почуял, что ступил на чужую землю.
– Это как же понимать? – осведомилась она. – Учить меня станете? Я, батюшка, этим ларцом четверых детей подняла и весь двор пользую. Никто у меня, слава богу, не помер.
Она прекрасно знала, что я уже и сам взялся лечить и её семью, и её двор. Но упорства в ней было ничуть не меньше, чем в муже.
Трудно ей будет согласиться выкинуть что‑то из «аптечки». Слишком уж она бережливая. А потом придётся хитрить и изъясняться предельно чётко.
– И слава богу, что никто не помер, – согласился я. – Учить вас грех, вы половину лекарей столицы за пояс заткнёте одной вашей тетрадкой! Я про другое толкую. Времена идут, и про иные снадобья наука нынче знает то, чего при вашей свекрови знать никто не мог. Вот, глядите.
Я взял банку с териаком, отвернул крышку и поднёс ей. Она понюхала и поморщилась.
– Выдохся, – вздохнула она. – А ведь плачено за него… страшно сказать сколько! Свекровь сказывала, от чумы первое средство.
– От чумы первое средство, Дарья Гавриловна, только одно. Чумных за версту обходить – вот и всё. А это смола с патокой. Шестьдесят трав в одном горшке, и каждая другую глушит. Ей место в помойной яме, а деньгам вашим я лучшее применение сыщу.
– Ишь, какой вы скорый, – она отобрала у меня банку и прижала к себе. – Плачено ведь, Михайло!
– Плачено, – не стал спорить я. – А теперь давайте посчитаем по‑вашему, по‑хозяйски. Стоит она на полке десять лет. Пользы не принесла ни на грош. А случись беда, впотьмах, второпях, схватит её кто заместо нужного, и будет вред. Выходит, добро это лежит у вас в убыток. Вы же, я знаю, убытка в доме не терпите.
Дарья Гавриловна поглядела на меня долгим взглядом. В глазах её шёл спор, и его я читал ясно. Жалко ей плаченого. И лестно, что учёный лекарь говорит с ней о деле всерьёз, по‑хозяйски, на её языке.
– Складно поёшь, Михаил, – промолвила она наконец и поставила териак на угол стола. – Ну а с этим что скажешь?
И пошла у нас работа. Часа полтора мы разбирали её «войско», склянку за склянкой, и всякой я давал отчёт. Одно оставляли, и я расписывал, при какой нужде давать. Другое шло в корзину. Третье дозволялось держать только под замок и порознь от прочего. Мышьяк я отвоевал в отдельный ящик, под её личный ключ, с крупной надписью, и туда же сулему. Опийные капли пересчитал и отписал ей в тетрадку, сколько капель кому можно, а детям нельзя вовсе.
Она сперва оборонялась за каждую банку. Потом стала спрашивать, заваливать меня вопросами. Потом взялась записывать за мной своей рукой, столбиками, и остановить её было уже нельзя.
– Погоди, батюшка, не говори так сразу помногу, я не успеваю. Стало быть, ромашка, мята, липов цвет, малина сушёная – это всё держим и не жалеем. Уголь толчёный завести, говоришь, от дурного живота, да? Хлебное вино держать чистое, раны омывать. А ежели жар у кого?
– Питьё тёплое, покой, тело обтирать. И за мной посылать, я ж с вами в одном доме живу!
– Конечно, в доме живёшь. Только раньше я как‑то… – она умолкла, а затем всё же набралась духу и добавила: – А я ведь, признаться, поначалу тебя боялась, Михайло Алексеич. Думала, привезли шалопая на мою голову, гляди за ним в оба. После думала, подменили человека, крестилась даже. А теперь гляжу и вижу. Свой ты в этом доме. Хозяйку уважил, ларец мой не высмеял, разобрал по чести. За то тебе от меня поклон.
Она и вправду поклонилась мне, легко, одной головой. С бароном мы сошлись через его сердце и общее дело, с Сергеем через его рану, с Настей через секреты, а с детьми через занозу, вывих и латынь. Хозяйка дома оставалась последней крепостью, и нынче крепость эта сама отворила мне ворота.
– А это добро, – она кивнула на угол стола, где скопилась горка отставленных склянок, – куда ж его?
– Заберу. У меня аптекарь знакомый, честнее не бывает. Что можно, обменяет на дельное. Ртуть ваша у него в дело пойдёт, по назначению, а деньги вернутся в ваш ларец.
– Вот это разговор, – одобрила Дарья Гавриловна. – Вот это по‑нашему!
С корзиной отставленных склянок я и поехал сначала к Веженской, как и было оговорено. Потом уже намеревался к Лемке.
У Веженской я пробыл с четверть часа. Второй приступ прошёл накануне, и прошёл легче первого. Жар она выдержала в постели, в ясной памяти, сердце её работало ровно, и счёт порошков в моей тетрадке сходился до крупинки. Нянька стерегла питьё, как цепной пёс. На этот раз не допускала никого к постели больной.
Хотя единственная опасность, что ей угрожала, уже теперь имеет дело с законом. Остаётся лишь только пережить малярию. И дело будет сделано.
Я осмотрел вдову, похвалил её и няньку, а затем уехал. Счёт приступам шёл своим чередом, и гасить хворь было рано.
В аптеке Лемке я с порога понял, что стряслась беда.
Адам Васильевич стоял за прилавком чернее своей микстуры от кашля. Перед ним, выстроенные в ряд, стояли три склянки тёмного стекла, и на сургуче каждой сидело клеймо.
Наше клеймо.
«Лемке и Салтыковъ».
– Полюбуйтесь, – сказал он вместо приветствия. – Нынче утром принесли. Все три с Лиговки, все три от болящих, и ни одна не помогла. Приказчик знакомый вашему Никитину покупал для хозяйки, честь по чести, с клеймом. Лихорадку её склянка не взяла вовсе. Что же мы наделали?
Я взял склянку, отковырнул сургуч и высыпал щепоть на ладонь. Порошок был серый, тусклый.
Попробовал на вкус. Горечь пришла, но… Была она не такой, какой должна быть. Словно это корень ивы, а не то, что готовим мы.
Настоящий хинин горчит иначе, звонко, до судороги под языком. Этот вкус я знал теперь твёрдо.
– Оттиск глядели? – спросил я.
– Глядел, – Лемке снял очки и потёр переносицу. – Криво давлено, герр Салтыков. Криво, но узнаваемо. Печать они вырезали заново, с нашей. Понимаете, что это значит?
Кто‑то решил готовить неправильный хинин. Вместо нас!
– Понимаю. Едем, Адам Васильевич. Поглядим, чем торгует Лиговка.
А торговала Лиговка по итогу нашей репутацией. В лавке, в тесноте, между ваксой и мышьяком на крыс, стоял на полке рядок склянок, и клеймо на сургуче было наше. Вот только кривое.
Лемке взял одну склянку в руки, и я впервые увидел, как немец меняется. Аж весь покраснел от гнева.
Я купил склянку за полную цену, не торгуясь, при покупателях, и попросил лавочника черкнуть на бумажке, что продана она у него нынешним числом. Лавочник, не чуя беды, черкнул.
– А теперь, хозяин, погляди. Занятное покажу, – начал представление я. – И вы, люди добрые, подходите ближе.
Проба уместилась на его же прилавке. Крупинка из склянки в стакан воды, капля уксуса, который сыскался тут же, между селёдкой и дёгтем. Я поднёс стакан к окну, к свету, и повернул, чтобы видели все, кто набился в лавку.
– Подлинный хинин на свету отдаёт голубым огоньком. О том в Ведомостях печатано, кто грамотный, тот читал. Глядите.
Обычная горькая вода… Ничего особенного. Пробу эта вода, разумеется, не прошла.
По лавке пошёл гул. Я высыпал порошок из склянки на прилавок и растёр щепоть пальцами.
– Кора ивовая, толчёная. Ей цена копейка за пуд. Кто эту склянку купил и пил, тот платил за лекарство, а пил сущую ерунду. У кого дома такая, несите на Мещанскую, к Лемке. Обменяет на подлинную даром, склянку же оставит себе. Эти склянки нам надобны для суда.
Лавочник к тому времени валил всё на поставщика.
Тот оправдывался, что брал товар у приказчика с Апраксина двора. Тот приказчик Сычёвым назвался и клялся, что товар хинный. Имя я записал при всех.
Обратно ехали молча. Лемке вертел последнюю склянку и горестно вздыхал.
– Судиться будем? – спросил он наконец.
– Будем конечно! Только сперва поглядим, куда ниточка тянется от этого Сычёва, – я смотрел на серую улицу за окном возка. – И вот что ещё поймите, Адам Васильевич. Никакой дурак не станет ради такой мелочи подделывать наши печати. Задумка у них иная: очернить наши с вами имена.