Представьте меня: семнадцатилетняя, тощая, испуганная. В безразмерной джинсовой куртке, купленной в магазине подержанных вещей. Обмотанная шарфом ручной вязки, который не защищает от декабрьского ветра, завывающего над Чарльз-ривер. Вихри сдувают снег с тротуаров. Люди выглядят точь-в-точь как призраки. Они бредут в сумраке, наклонившись навстречу его ярости.
Тем вечером Миша пригласил меня на встречу с чьей-то двоюродной сестрой. Ее звали Роулз, и она держала Мозговую лавку на Девятой улице.
Так мы называли заведения с сомнительной репутацией, расплодившиеся после того, как исцеление сделалось законом. Некоторые из них являлись наполовину легальными. У них были приемные, как у настоящих врачей, и столы, на которых укладывали пациентов. В других местах обходились мужиком с ножом, готовым взять твои денежки и наградить тебя шрамом. Конечно, оставалось лишь надеяться, что рубец получится вполне реалистичный.
Лавочка Роулз относилась ко второму типу. Подвальная комнатка с низким потолком, выкрашенная в черное, с продавленным кожаным диваном, телевизором, деревянным стулом с жесткой спинкой и обогревателем. В воздухе витал запах крови. Еще тут имелось нескольких ведер, а угол, где, собственно, и происходила работа, был задернут занавеской.
Я помню, что меня едва не вырвало, настолько я нервничала. Передо мной в очереди была пара парней. На диване все места заняли, и я стояла часа полтора. Мне почудилось, что стены смыкаются. Я ужасно боялась, что они рухнут, похоронив нас под собой.
Я убежала из дома почти месяц назад, еле сводила концы с концами и копила деньги на подделку.
Но тогда было легче путешествовать. Десятилетие после исцеления оказалось превосходным временем. Регуляция не отличалась строгостью. Однако раньше я никогда не покидала окрестности. В общем, весь путь на автобусе до Бостона я провела, уткнувшись носом в стекло. Я наблюдала за унылым мельтешением чахлых деревьев, промозглых пространств и сторожевых башен. Разумеется, не обошлось без уборной: меня сильно тошнило, и я старалась не дышать, так там воняло мочой.
Последний коммерческий полет. Я видела его по телевизору, в лавочке Роулз, пока ждала своей очереди. Телевизионщики показали ревущий самолет и момент взлета — невозможный, прекрасный и одновременно естественный. Я почти плакала. Но я никогда не летала, так что и этому конец. Взлетно-посадочные полосы разбирали: аэропорты находились под запретом. Слишком мало топлива, и крайне велик риск заражения.
Я помню, как сердце норовило выскочить из груди, и я не могла отвести взгляда от экрана. А самолет уменьшался в размерах и наконец превратился в маленькую черную птицу на фоне облаков.
А потом в лавку заявились они: солдаты, молодые новобранцы, прямиком из учебного лагеря. Новенькие мундиры, ботинки, блестящие, будто намасленные. Они бросились к заднему выходу и кричали. Занавеску сорвали. Я заметила хлипкий складной стол, накрытый простыней, и распростертую на нем девушку с окровавленной шеей. Наверное, Роулз застали на середине процедуры.
Я хотела помочь ей, но у меня не было ни секунды.
Задняя дверь оказалась распахнула. Я выскочила на улицу и очутилась в заледенелом, скользком переулке, заваленном мусором. Я упала, ободрала руку об лед, кинулась дальше. Я знала, что если меня поймают, то отволокут обратно к родителям, швырнут в лабораторию, возможно, причислят к нулевой категории.
Как раз в том году в стране создали систему категорий. Ввели составление пар. Советы регуляторов возникали повсюду. Дети болтали, что станут эвалуаторами, когда вырастут.
И никто не захочет выбрать девушку с приводом в полицию.
А на углу Линден и Адамс я увидела его. Точнее, я налетела на него, а он отступил, вскинул руки и закричал: «Стой!» Я попыталась увернуться, поскользнулась и рухнула прямо ему в руки. Я заметила снежинки у него на ресницах, почувствовала запах мокрой шерсти от его куртки и резковатый аромат лосьона после бритья. Я даже разглядела пропущенную при бритье щетину на подбородке. Шрам на его шее, оставшийся после процедуры, темнел крохотной звездочкой с лучиками.
Я никогда прежде не находилась настолько близко от парня.
Солдаты позади орали: «Держи ее!», «Не отпускай!» Никогда не забуду, как он посмотрел на меня — с любопытством, словно я являлась каким-то диковинным зверем в зоопарке.
А затем он меня отпустил.
Сейчас
Все, что у меня есть, — булавка в виде кинжала. Это и утешает, и причиняет мне боль. Ведь жалкое украшение постоянно напоминает мне о том, что у меня отняли.
Да, я сохранила карандаш. Я пишу свою историю на стенах, и она становится осязаемой.
Я думаю о руках Конрада, темных волосах Рэйчел, ротике Лины, похожем на розовый бутон. Когда она была совсем крошкой, я тихонько пробиралась к ней в комнату и держала ее на руках, пока она спала. Рэйчел никогда мне такого не позволяла, с самого рождения. Она вопила, пиналась и могла перебудить всю улицу.
Но Лина лежала в моих ладонях, теплая и спокойная, погруженная в мир снов.
Мы разделяли нашу общую тайну — радость, ночные часы, слитное биение двух сердец в темноте.
Вот что помогает мне остаться свободной.
Моя камера полна дыр. Они ноздреватые, потому что камень проеден влагой и плесенью. В некоторых мыши уже устроили себе норы. Кроме них, имеются провалы и в моей памяти, куда проваливаются люди и вещи.
А еще недавно я обнаружила прореху в своем матрасе.
Последняя дыра находится в стене у меня под кроватью. Она увеличивается с каждым днем.
В четвертую пятницу каждого месяца Томас приносит мне смену постельного белья. Хозяйственный день — мой любимый. Я могу отслеживать ход времени. Первые несколько ночей, пока простыня не пропахла потом и пылью (труха сыплется на меня постоянно, как снег), я чувствую себя человеком. Я могу зажмуриться и вообразить, что я очутилась в своем теплом старом доме. Он пропитан солнцем и запахом моющих средств, а древний кассетный магнитофон тихо чирикает запрещенную песню.
И, конечно же, именно в хозяйственный день я получаю сообщения.
Сегодня я вскакиваю до рассвета. В моей камере нет окон. Уже много лет я веду бесцветное существование без старения и конца. В первый год пребывания в тюрьме я только и делала, что грезила о том, что находится на воле. Я вспоминала о теплых лучах на волосах Лины, деревянных ступенях, море и о тучах, набухших дождем.
Потом даже мои мысли сделались серыми и расплывчатыми.
Иногда я хотела умереть.
Однажды я прорвалась за стену. Я потратила на это три года. Скорчившись, я ковыряла мягкий камень металлической пластинкой размером с детский палец. Когда крошево рассыпалось и полетело вниз, в реку, я подумала не о побеге, а о воздухе, ветре и солнце. Я две ночи спала на полу — исключительно ради того, чтобы вдыхать запах снега.
Сегодня я сняла с койки свою единственную простыню и грубое одеяло. Зимой оно шерстяное, летом — хлопчатобумажное. Больше на ней ничего нет — так заведено в шестом отделении. Никаких подушек. Я слышала, как охранник объяснял, что один заключенный попытался удавиться с их помощью, и с тех пор подушки запретили. Это кажется неправдоподобным, но, с другой стороны, два года назад кто-то умудрился завладеть рваными шнурками охранника. Он привязал их к металлическому каркасу кровати и повесился.
Моя камера — последняя в ряду, и я, разумеется, знаю наизусть весь ритуал. Сначала я слышу скрип открывающихся дверей, иногда чей-то вскрик или стон, поскрипывание тапочек Томаса, а потом — глухой стук и щелчок затвора. Это моя единственная возможность развлечься: я сижу со скомканной грязной простыней на коленях и жду, а сердце трепещет, как бабочка. В такие моменты я часто думаю: «Вдруг сейчас получится…»
Поразительно, насколько сильна надежда. Она выживает в любых условиях, даже когда ей вроде бы нечем подпитываться.
Засов отодвигается. Секунду спустя дверь со скрежетом отворяется, и на пороге появляется Томас со сложенным чистым бельем. Я не видела своего отражения уже одиннадцать лет — с тех самых пор, когда меня доставили сюда. Однако я хорошо помню, как сидела в медицинском крыле. Охранница брила мою голову и приговаривала, что делает это для моей же пользы, так, мол, вши не заведутся.