И он наглядно показывает при помощи ключа от погреба, как это происходит.

– Неужели правда? – отзывается мадемуазель Ортанз все так же ласково. – Смехота какая! Но, черт возьми!.. какое мне все-таки до этого дело?

– А вы, красотка моя, попробуйте нанести еще один визит мне или мистеру Снегсби, – говорит мистер Талкингхорн, – вот тогда и узнаете – какое.

– Может быть, вы тогда меня в тюрьму упрячете?

– Может быть.

Мадемуазель говорит все это таким шаловливым и милым тоном, что странно было бы видеть пену на ее губах, однако рот ее растянут по-тигриному, и чудится, будто еще немного, и из него брызнет пена.

– Одним словом, милейшая, – продолжает мистер Талкингхорн, – мне не хочется быть неучтивым, но если вы когда-нибудь снова явитесь без приглашения сюда – или туда, – я передам вас в руки полиции. Полисмены очень галантны, но они самым позорящим образом тащат беспокойных людей по улицам… прикрутив их ремнями к доске, душечка.

– Вот увидим, – шипит мадемуазель, протянув руку вперед, – погляжу я, посмеете вы или нет!

– А если, – продолжает юрист, не обращая внимания на ее слова, – если я устрою вас на это хорошее место, иначе говоря, посажу под замок, в тюрьму, пройдет немало времени, прежде чем вы снова очутитесь на свободе.

– Вот увидим! – повторяет мадемуазель все тем же шипящим шепотом.

– Ну-с, – продолжает юрист, по-прежнему не обращая внимания на ее слова, – а теперь убирайтесь вон. И подумайте дважды, прежде чем прийти сюда вновь.

– Сами подумайте! – бросает она. – Дважды, двести раз подумайте!

– Ваша хозяйка уволила вас как несносную и непокладистую женщину, – говорит мистер Талкингхорн, провожая ее до лестницы. – Теперь начните новую жизнь, а мои слова примите как предостережение. Ибо все, что я говорю, я говорю не на ветер; и если я кому-нибудь угрожаю, то выполняю свою угрозу, любезнейшая.

Она спускается по лестнице, не отвечая и не оглядываясь. После ее ухода он тоже спускается в погреб, а достав покрытую паутиной бутылку, приходит обратно и не спеша смакует ее содержимое, по временам откидывая голову на спинку кресла и бросая взгляд на назойливого римлянина, который указует перстом с потолка.

Глава XLIII

Повесть Эстер

Теперь уже не имеет значения, как много я думала о своей матери – живой, но попросившей меня считать ее умершей. Сознавая, какая ей грозит опасность, я не решалась видеться с ней или даже писать ей из боязни навлечь на нее беду. Самое мое существование оказалось непредвиденной опасностью на жизненном пути моей матери, и, зная это, я не всегда могла преодолеть ужас, охвативший меня, когда я впервые узнала тайну. Я не осмеливалась произнести имя своей матери. Мне казалось, что я не должна даже слышать его. Если в моем присутствии разговор заходил о Дедлоках, что, естественно, случалось время от времени, я старалась не слушать и начинала считать в уме или читать про себя стихи, которые знала на память, или же просто выходила из комнаты. Помнится, я нередко делала это и тогда, когда нечего было опасаться, что заговорят о ней, – так я боялась услышать что-нибудь такое, что могло бы выдать ее – выдать по моей вине.

Теперь уже не имеет значения, как часто я вспоминала о голосе моей матери, спрашивая себя, услышу ли я его снова, – чего страстно желала, – и раздумывая о том, как странно и грустно, что я услышала его так поздно. Теперь уже не имеет значения, что я искала имя моей матери в газетах; ходила взад и вперед мимо ее лондонского дома, который казался мне каким-то милым и родным, но боялась даже взглянуть на него; что однажды я пошла в театр, когда моя мать была там, и она видела меня, но мы сидели среди огромной, разношерстной толпы, разделенные глубочайшей пропастью, и самая мысль о том, что мы друг с другом связаны и у нас есть общая тайна, казалась каким-то сном. Все это давным-давно пережито и кончено. Удел мой оказался таким счастливым, что если я перестану рассказывать о доброте и великодушии других, то смогу рассказать о себе лишь очень немного. Это немногое можно пропустить и продолжать дальше.

Когда мы вернулись домой и зажили по-прежнему, Ада и я, мы часто разговаривали с опекуном о Ричарде. Моя милая девочка глубоко страдала оттого, что юноша был несправедлив к их великодушному родственнику, но она так любила Ричарда, что не могла осуждать его даже за это. Опекун все хорошо понимал и ни разу не упрекнул его за глаза ни единым словом.

– Рик ошибается, дорогая моя, – говорил он Аде. – Что делать! Все мы ошибались, и не раз. – Будем полагаться на вас и на время, – быть может, он все-таки исправится.

Впоследствии мы узнали наверное (а тогда лишь подозревали), что опекун не стал полагаться на время и нередко пытался открыть глаза Ричарду, – писал ему, ездил к нему, мягко уговаривал его и, повинуясь велениям своего доброго сердца, приводил все доводы, какие только мог придумать, чтобы его разубедить. Но наш бедный, любящий Ричард оставался глух и слеп ко всему. Если он не прав, он принесет извинения, когда тяжба в Канцлерском суде окончится, говорил он. Если он ощупью бредет во мраке, самое лучшее, что он может сделать, это рассеять тучи, по милости которых столько вещей на свете перепуталось и покрылось тьмой. Подозрения и недоразумения возникли из-за тяжбы? Так пусть ему позволят изучить эту тяжбу и таким образом узнать всю правду. Так он отвечал неизменно. Тяжба Джарндисов настолько овладела всем его существом, что из каждого приведенного ему довода он с какой-то извращенной рассудительностью извлекал все новые и новые аргументы в свое оправдание.

– Вот и выходит, – сказал мне как-то опекун, – что убеждать этого несчастного, милого юношу еще хуже, чем оставить его в покое.

Во время одного разговора на эту тему я воспользовалась случаем высказать свои сомнения в том, что мистер Скимпол дает Ричарду разумные советы.

– Советы! – смеясь, подхватил опекун. – Но, дорогая моя, кто же будет советоваться со Скимполом?

– Может быть, лучше сказать: поощряет его? – промолвила я.

– Поощряет! – снова подхватил опекун. – Кого же может поощрять Скимпол?

– А Ричарда разве не может? – спросила я.

– Нет. – ответил он, – куда ему, этому непрактичному, нерасчетливому, кисейному созданию! – ведь Ричард с ним только отводит душу и развлекается. Но советовать, поощрять, вообще серьезно относиться к кому или чему бы то ни было, такой младенец, как Скимпол, совершенно не способен.

– Скажите, кузен Джон, – проговорила Ада, которая подошла к нам и выглянула из-за моего плеча, – почему он сделался таким младенцем?

– Почему он сделался таким младенцем? – повторил опекун, немного опешив, и начал ерошить свои волосы.

– Да, кузен Джон.

– Видите ли, – медленно проговорил он, все сильней и сильней ероша волосы, – он весь – чувство и… и впечатлительность… и… и чувствительность… и… и воображение. Но все это в нем как-то не уравновешено. Вероятно, люди, восхищавшиеся им за эти качества в его юности, слишком переоценили их, но недооценили важности воспитания, которое могло бы их уравновесить и выправить; ну, вот он и стал таким. Правильно? – спросил опекун, внезапно оборвав свою речь и с надеждой глядя на нас. – Как полагаете вы обе?

Ада, взглянув на меня, сказала, что Ричард тратит деньги на мистера Скимпола, и это очень грустно.

– Очень грустно, очень, – поспешил согласиться опекун. – Этому надо положить конец… Мы должны это прекратить. Я должен этому помешать. Так не годится.

Я сказала, что мистер Скимпол, к сожалению, познакомил Ричарда с мистером Воулсом, с которого получил за это пять фунтов в подарок.

– Да что вы? – проговорил опекун, и на лице его мелькнула тень неудовольствия. – Но это на него похоже… очень похоже! Ведь он сделал это совершенно бескорыстно. Он и понятия не имеет о ценности денег. Он знакомит Рика с мистером Воулсом, а затем, – ведь они с Воулсом приятели, – берет у него в долг пять фунтов. Этим он не преследует никакой цели и не придает этому никакого значения. Бьюсь об заклад, что он сам сказал вам это, дорогая!