– Не знаю, зачем вы здесь, леди и джентльмены, – сказал он, словно раздосадованный нашим присутствием, – но вы уж извините меня за то, что я пришел. Кто-кто, а я прихожу сюда не затем, чтобы глазеть по сторонам. Ну, Чарли! Ну, Том! Ну, малютка! Как мы нынче поживаем?

Он ласково наклонился к детям, и нам стало ясно, что они его любят, хотя лицо его было по-прежнему сурово, а с нами он говорил очень резким тоном. Опекун заметил все это и почувствовал к нему уважение.

– Никто, конечно, не придет сюда только затем, чтобы глазеть по сторонам, – проговорил он мягко.

– Все может быть, сэр, все может быть, – ответил тот, нетерпеливым жестом отмахнувшись от опекуна и сажая к себе на колени Тома. – С леди и джентльменами я спорить не собираюсь. Спорить мне довелось столько, что одному человеку на всю жизнь хватит.

– Очевидно, – сказал мистер Джарндис, – у вас есть достаточные основания раздражаться и досадовать…

– Ну вот, опять! – воскликнул мистер Гридли, загораясь гневом, – я сварлив. Я вспыльчив. Я невежлив!

– По-моему, этого нельзя сказать.

– Сэр, – сказал Гридли, спуская на пол мальчугана и подходя к мистеру Джарндису с таким видом, словно хотел его ударить. – Вы что-нибудь знаете о Судах справедливости?

– Кое-что знаю, к своему горю.

– «К своему горю»? – повторил Гридли спокойней. – Если так, прошу прощения. Я невежа, как известно. Прошу у вас прощенья! Сэр, – вскричал он вдруг еще более страстно, – меня двадцать пять лет таскали по раскаленному железу, и я по бархату ступать отвык. Подите вон туда, в Канцлерский суд, и спросите судейских, кто тот шут гороховый, что иногда развлекает их во время работы, и они вам скажут, что самый забавный шут – это «человек из Шропшира». Так вот, – крикнул он, с силой колотя одним кулаком о другой, – этот «человек из Шропшира» – это я и есть!

– Мои родственники и я, мы тоже, кажется, не раз имели честь потешать народ в этом высоком учреждении, – сдержанно проговорил опекун. – Вы, может быть, слышали мою фамилию? Я – Джарндис.

– Мистер Джарндис, – отозвался Гридли с неуклюжим поклоном, – вы спокойней меня переносите свои обиды. Скажу вам больше, скажу этому джентльмену и этим молодым леди, если они ваши друзья, что, относись я к своим обидам иначе, я бы с ума сошел! Только потому я и сохранил разум, что возмущаюсь, мысленно мщу за свои обиды и гневно требую правосудия, которого, впрочем, так и не могу добиться. Только поэтому! – Он говорил просто, безыскусственно, с большим жаром. – Может, вы скажете, что я слишком горячусь! Отвечу, что это в моем характере, и я не могу не горячиться, когда обижен. Или кипеть гневом, или вечно улыбаться, как та несчастная полоумная старушонка, что не вылезает из суда, а середины тут нет. Смирись я хоть раз, и мне несдобровать – рехнусь!

Он говорил с такой страстностью и горячностью, так резко меняясь в лице и размахивая руками, что на него было очень тяжело смотреть.

– Мистер Джарндис, – начал он, – разберитесь в моей тяжбе. Вот как дело было – расскажу все по правде, как правда то, что есть небо над нами. Нас два брата. Отец мой (он был фермером) написал завещание и оставил свою ферму, скот и прочее имущество моей матери в пожизненное владение. После смерти матери все должно было перейти ко мне, кроме трехсот фунтов деньгами, которые я обязан был уплатить брату. Мать умерла. Прошло сколько-то времени, и брат потребовал завещанные ему деньги. Я да и некоторые наши родные говорили, что я уже выплатил ему часть этого наследства, раз он жил у меня в доме и питался за мой счет, а кроме того, получил кое-что из вещей. Теперь слушайте! Только об этом и шел спор, ни о чем другом. Завещания никто не оспаривал; спор шел только о том, выплатил я часть этих трехсот фунтов брату или нет. Чтобы разрешить спор, брат подал иск, и мне пришлось с ним судиться в этом проклятом Канцлерском суде. Я был вынужден судиться там – меня закон вынудил, и больше мне податься некуда. К этой немудреной тяжбе притянули семнадцать ответчиков! В первый раз дело слушали только через два года после подачи иска. Слушание отложили, и потом еще два года референт (чтоб ему головы не сносить!) наводил справки, правда ли, что я сын своего отца, чего ни один смертный не оспаривал. Но вот он решил, что ответчиков мало, – вспомните, ведь их было только семнадцать! – и что должен явиться еще один, которого пропустили, после чего нужно все начать сначала. К тому времени – то есть раньше, чем приступили к разбору дела! – судебных пошлин накопилось столько, что нам, тяжущимся, пришлось уплатить суду втрое больше, чем стоило все наше наследство. Брат с радостью отказался бы от этого наследства, лишь бы больше не платить пошлин. Все мое добро, все, что досталось мне по отцовскому завещанию, ушло на судебные пошлины. Из этой тяжбы – а она все еще не решена – только и вышло, что разоренье, да нищета, да горе горькое – вот в какую беду я попал! Правда, мистер Джарндис, у вас спор идет о многих тысячах, у меня – только о сотнях. Но не знаю уж, легче мне или тяжелей, чем вам, если на карту были поставлены все мои средства к жизни, а тяжба так бесстыдно их высосала?

Мистер Джарндис сказал, что сочувствует ему всем сердцем и не считает себя единственным человеком, безвинно пострадавшим от этой чудовищной системы.

– Опять! – воскликнул мистер Гридли с не меньшей яростью. – Опять система! Мне со всех сторон твердят, что вся причина в системе. Не надо, мол, обвинять отдельных личностей. Вся беда в системе. Не следует, мол, ходить в суд и говорить: «Милорд, позвольте вас спросить, справедливо это или не справедливо? Хватит у вас нахальства сказать, что я добился правосудия и, значит, волен идти куда угодно?» Милорд об этом и понятия не имеет. Он сидит в суде, чтобы разбирать дела по системе. Мне твердят, что не надо, мол, ходить к мистеру Талкингхорну, поверенному, который живет на Линкольновых полях, и говорить ему, когда он доводит меня до белого каления, – такой он бездушный и самодовольный (все они на один лад, знаю я их, – ведь они только выигрывают, а я теряю, разве не правда?), не надо, мол, говорить ему, что не мытьем, так катаньем, а уж отплачу я кому-нибудь за свое разоренье! Он, мол, не виноват. Вся беда в системе. Но если я пока еще не расправился ни с кем из них, то, кто знает, может и расправлюсь! Не знаю, что случится, если меня в конце концов выведут из себя! Но служителей этой системы я буду обвинять на очной ставке перед великим, вечным судом!

Он был страшен в своем неистовстве. Я никогда бы не поверила, что можно прийти в такую ярость, если бы не видела этого своими глазами.

– Я кончил! – сказал он, садясь и вытирая лицо. – Мистер Джарндис, я кончил! Я знаю, что я горяч. Мне ли не знать? Я сидел в тюрьме за оскорбление суда. Я сидел в тюрьме за угрозы этому поверенному. Были у меня всякие неприятности и опять будут. Я – «человек из Шропшира», и для них это забава – сажать меня под стражу и приводить в суд под стражей и все такое; но иной раз я не только их забавляю, – иной раз бывает хуже. Мне твердят, что, мол, сдерживай я себя, мне самому было бы легче. А я говорю, что рехнусь, если буду сдерживаться. Когда-то я, кажется, был довольно добродушным человеком. Земляки мои говорят, что помнят меня таким; но теперь я до того обижен, что мне нужно открывать отдушину, давать выход своему возмущению, а не то я с ума сойду. «Лучше бы вам, мистер Гридли, – сказал мне на прошлой неделе лорд-канцлер, – не тратить тут времени попусту, а жить в Шропшире, занимаясь полезным делом». – «Милорд, милорд, я знаю, что лучше, – сказал ему я, – еще того лучше – никогда бы в жизни не слышать о вашем высоком учреждении; только вот беда – не могу я разделаться с прошлым, а оно тянет меня сюда!» Но погодите, – добавил он во внезапном припадке ярости, – уж я их осрамлю когда-нибудь. До конца своей жизни буду я ходить в этот суд для его посрамления. Кабы знал я, когда наступит мой смертный час, да кабы возможно было принести меня в суд, да кабы остался у меня голос, чтобы говорить с ними, я бы умер там, в суде, только сначала сказал бы: «Многое множество раз вы таскали меня сюда и выгоняли отсюда. Выносите теперь ногами вперед!»