– Кузен Джон, я надеюсь, что вы не думаете о Ричарде хуже, чем раньше?

– Нет, милая, – ответил он.

– Ведь очень естественно, что Ричард мог ошибиться в таком трудном вопросе. Это случается довольно часто.

– Да, да, милая, – согласился он. – Не надо грустить.

– Да мне вовсе не грустно, кузен Джон! – сказала Ада с бодрой улыбкой и не отнимая своей руки, – прощаясь, она положила руку ему на плечо. – Но мне было бы немножко грустно, если бы вы начали дурно думать о Ричарде.

– Дорогая моя, – проговорил мистер Джарндис, – я только в том случае буду думать о нем дурно, если вы хоть чуть-чуть почувствуете себя несчастной по его вине, и даже тогда я скорее стану бранить не бедного Рика, но самого себя, – ведь это я познакомил вас друг с другом. Ну, довольно, – все это пустяки! У него впереди долгие годы и длинный путь. Да разве я могу думать о нем дурно? Нет, милая моя кузина, только не я! И не вы – могу поклясться!

– Нет, конечно, кузен Джон, – отозвалась Ада. – Я уверена, что не смогу, – уверена, что не стану думать дурно о Ричарде, даже если весь свет будет так думать. А если весь свет будет думать о нем дурно, я тогда и смогу и стану думать о нем лучше, чем когда-либо!

Она проговорила эти слова так спокойно, искренне, не снимая рук – теперь уже обеих рук – с плеча опекуна, и посмотрела ему в лицо, как сама Верность!

– Мне кажется, – сказал опекун, глядя на нее задумчиво, – мне кажется, где-то должно быть сказано, что добродетели матерей иногда проявляются в детях так же, как грехи отцов. Спокойной ночи, мой цветочек. Спокойной ночи, Хозяюшка. Приятного сна! Чудесных сновидений!

И тут я впервые заметила, что благожелательный взгляд, которым он всегда провожал Аду, теперь омрачен какой-то тенью. Я хорошо помнила, как он смотрел на нее и Ричарда, когда она пела, озаренная пламенем камина. Еще недавно он любовался на них, когда они пересекали комнату, освещенную солнцем, и потом уходили в тень; но теперь взгляд его изменился, и даже, когда он перевел глаза на меня, этот безмолвный взгляд, выражавший доверие ко мне, не был уже столь спокойным и полным надежд, как раньше.

В тот вечер Ада хвалила мне Ричарда больше, чем когда-либо. Ложась в постель, она не сняла подаренного им браслета. После того как она проспала около часу, я поцеловала ее в щеку, любуясь ее спокойным, счастливым личиком, и решила, что она видит во сне Ричарда.

А мне в тот вечер совсем не хотелось спать, и я села за работу. Об этом, пожалуй, не стоит упоминать, но мне действительно не спалось, и на душе у меня было довольно тоскливо. Не знаю, почему. По крайней мере думаю, что не знаю. Впрочем, может быть, и знаю, но не думаю, что это имеет значение.

Во всяком случае, я решила работать как можно усерднее, так, чтобы некогда было тосковать. И я, конечно, сказала себе: «Ты что же это, Эстер! Тоскуешь? Ты!» – И сказала как раз вовремя, потому что… да, взглянув на себя в зеркало, я заметила, что чуть не плачу. «Как будто тебе есть о чем горевать; наоборот, тебе бы только радоваться надо, неблагодарная ты душа!» – сказала я.

Будь я в силах заставить себя уснуть, я бы немедленно уснула; но это было не в моих силах, и я вынула из рабочей корзинки вышивку, которую начала в те дни, – это было украшение, предназначенное для одной из комнат нашего дома (то есть Холодного дома), – и, полная решимости, принялась за нее. Эта работа требовала большого внимания – необходимо было считать все стежки, – и я сказала себе, что не прекращу ее, пока у меня не начнут слипаться глаза, и только тогда лягу спать.

Итак, я вскоре совершенно погрузилась в работу. Но оказалось, что я забыла шелк в ящике рабочего столика внизу, в нашей временной Брюзжальне, а обойтись без него было нельзя, поэтому я взяла свечу и тихонько спустилась вниз, чтобы его взять. И вот я, к великому своему изумлению, увидела, входя в комнату, что опекун еще не ушел спать, но сидит и смотрит на пепел в камине. Он глубоко задумался, позабыв о раскрытой книге, лежавшей рядом на столике; серебристо-седые волосы рассыпались у него по лбу, словно рука его бессознательно перебирала их, в то время как мысли бродили где-то далеко, а лицо было очень усталое. Я чуть не испугалась, увидев его так неожиданно; несколько мгновений стояла не двигаясь и уже хотела было уйти, не заговорив с ним, но он снова рассеянно взъерошил волосы, заметил меня и вздрогнул.

– Эстер!

Я объяснила ему, зачем пришла.

– Что это вы так поздно сидите за работой, дорогая?

– Я потому так засиделась сегодня вечером, – ответила я, – что не могу заснуть, и хотела хорошенько утомиться. Но, дорогой опекун, вы тоже засиделись, и у вас усталый вид. Может быть, у вас неприятности, и они мешают вам спать?

– Нет, Хозяюшка, у меня нет неприятностей, а если и есть, то такие, каких вам не понять, – сказал он.

Он говорил каким-то скорбным тоном, – так он еще никогда не говорил, – и я мысленно повторила его слова, словно это могло помочь мне уяснить себе их значение: «Такие, каких мне не понять».

– Не уходите, Эстер, посидите минутку, – сказал он. – Я сейчас думал о вас.

– Надеюсь, опекун, что неприятности у вас не из-за меня?

Он слегка махнул рукой и сейчас же заговорил своим обычным тоном. Перемена была так разительна, и он овладел собой таким большим усилием воли, что я снова невольно повторила про себя: «Такие неприятности, каких мне не понять!»

– Милая Хозяюшка, – начал опекун, – я все думал… то есть думал сейчас, пока сидел здесь, что вам следует знать о себе все, что знаю о вас я. Это очень мало. Почти ничего.

– Дорогой опекун, – отозвалась я, – когда вы однажды заговорили со мной об этом…

– Но с тех пор я передумал, – серьезным тоном перебил он меня, угадав, что я хочу сказать, – и решил, что одно дело, когда вы меня о чем-нибудь спрашиваете, Эстер, и совсем другое, когда я сам что-нибудь говорю вам. Может быть, это мой долг сообщить вам то немногое, что я знаю.

– Если вы так думаете, опекун, значит это правильно.

– Да, я так думаю, – проговорил он очень мягко, ласково, но очень твердо. – Теперь я именно так думаю, дорогая. Возможно, что некоторым людям, с которыми стоит считаться, ваше положение представляется унизительным; а если так, надо, чтоб уж вы-то сами не преувеличивали значения всего этого только потому, что имеете лишь смутное понятие о том, как обстоит дело.

Я села и, сделав над собой небольшое усилие, чтобы успокоиться как следует, проговорила:

– Одним из самых ранних моих воспоминаний, опекун, были следующие слова: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время, – и очень скоро, – когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина».

Повторяя эти слова, я закрыла лицо руками, потом отняла их со стыдом, но стыд мой, надеюсь, был теперь не такой, как прежде, а более высокий, – и тогда я сказала опекуну, что это ему я обязана счастьем никогда, никогда, никогда, начиная с отрочества и до сего времени, не чувствовать себя опозоренной. Он протянул руку, как бы желая остановить меня. Я хорошо знала, что он не любит, когда его благодарят, и умолкла.

– Девять лет, милая, – начал он, немного подумав, – девять лет прошло с тех пор, как я получил письмо от одной женщины, которая жила совсем одна, – письмо, написанное с такой суровой страстностью и силой, каких я не встречал ни в каком другом письме. Она написала его (так и было откровенно сказано в письме) потому, быть может, что ей пришла блажь оказать доверие мне; а может быть, потому, что мне свойственно оправдывать чужое доверие. В письме говорилось о девочке-сиротке, двенадцати лет, – говорилось в жестоких выражениях, примерно таких же, как те, которые вы все еще помните. Женщина писала, что взяла на воспитание девочку и, скрыв, что она жива, растит ее втайне с самого дня ее рождения; но случись ей, то есть «воспитательнице, умереть, раньше чем девочка вырастет, та останется совершенно одинокой, без друзей, без имени, брошенной на произвол судьбы. И она спрашивала меня, не возьмусь ли я в этом случае завершить воспитание ребенка, начатое ею.