Родители слишком заняты.

– Ты ведь нужен ей! Она тебя послушает… ты же сам говорил, что она почти готова простить… не надо прощать, но просто напиши, что происходит! Пусть она…

– Ты не знаешь ее так, как знаю я. – Отец сидит.

Он наверняка наблюдает за тем, как мечется мать, и, когда она устанет, непременно обнимет ее, утешит, скажет, что все непременно образуется. Он так говорил в прошлом году, когда у мамы с ярмаркой не ладилось…

– И что теперь, молчать?

– Молчать, – отвечает отец. – Я понимаю…

– Что ты понимаешь?!

– Тебе жаль этих людей. И мне их жаль…

– Но и только?

– И только. – Таким отца Ийлэ еще не знала. Его голос становится… холодным? Резким. – Пойми, что… мне их жаль, но страх сильнее жалости. А я боюсь за вас.

За окном раздается шорох, Ийлэ оборачивается, роняет вазу, к счастью, ковер плотный и ваза не разбивается, лишь катится к софе. А шорох – старый платан ластится к дому, выпрашивая подачку.

– Успокойся. – Теперь голос отца звучит близко, Ийлэ кажется, что слишком уж близко. – И умоляю, больше никаких петиций…

– Молчать?

– Молчать, – повторяет он. – Не ради себя, но ради дочери… или ты думаешь, что она пощадит ее?

– Ийлэ – ребенок!

– Твой ребенок. И мой. Не ее. Она и к собственным-то равнодушна.

– Но ты…

– Я нужен, пока я не лезу не в свои дела. А полезу… что ж, полагаю, и мне можно отыскать замену… или найти иной способ получить то, что ей надо.

О ком они говорят?

– И ты даже не попытаешься…

– Станешь меня презирать за трусость?

Тишина. Нервная. Страшная.

Презирать отца? Ийлэ не понимает, но что бы он ни сделал, презирать его невозможно. И мама тоже знает это. Она все-таки нарушает молчание:

– Нет… я не понимаю…

– Не понимаешь. Тебе повезло не узнать ее… как же тебе повезло…

Отцу больно.

И платан застывает, дрожит, роняя остатки тяжелой листвы, которая смешается с черной землей, с космами прошлогодних трав, подкармливая корни дома.

– Думаешь, наше родство что-то для нее значит?

– А разве…

– Значит.

Отец прижал палец к маминым губам, он делал так всегда, когда она беспокоилась слишком сильно. Или, перенервничав, говорила слишком громко.

– Я принадлежал ей. По праву рождения. По праву служения. По всем этим треклятым правам, которыми ее наделили. Принадлежал, но предал ее, когда ушел. Она отпустила… вернее сделала вид, что отпустила. Она принимает мои… подарки. Выкуп. Откуп. Называй как знаешь. И быть может, ей даже нравится, но этого мало, чтобы она забыла мой уход. Если напомнить о себе сейчас… ты говоришь о лагерях, а я скажу, что ее подвалы – куда более страшное место. И я не хочу, чтобы в этих подвалах оказалась ты… или Ийлэ…

– Но как…

– Никак…

– И что теперь…

– Ничего. – В его голосе вновь безмерная усталость. – Я бы сказал, что надо бежать, но… бежать нам некуда. Остается надежда, что это безумие ненадолго…

Надежда истаяла в весенних дождях.

Потом было лето, которое осталось в памяти Ийлэ жарой.

Визит найо Арманди, затянувшийся на несколько недель… нет, дольше… месяца два до первых дождей… и те же газеты, за которыми отец теперь отправлялся сам, ездил не в город, но на станцию, возвращаясь всякий раз усталым, раздраженным.

– Скоро все разрешится, – сказал он однажды.

Из воспоминаний вырвал звук, резкий, скрежещущий, заставивший отродье открыть глаза и зайтись нервозным плачем.

– Извини, – буркнул Нат, пытаясь поймать створку окна. Та распахнулась, впуская влажный ветер и белые хлопья снега.

Вытащив из корзины отродье, Ийлэ покачала его.

А Нат наконец справился со створкой и сполз на пол, сунул руки в рукава, точно сам себе не доверяя, уставился, хмурый, нахохлившийся, точно молодой грач.

…грачи прилетали ранней весной, еще лежал снег, пусть и старый, свалявшийся, в прорехах-проталинах. Грачи облепляли старые березы и громко перекрикивались хриплыми голосами. Они слетали на землю, на этот снег, и расхаживали с важным видом. Сторожили помои. Дрались. Иногда подбирались к самым окнам, пугая матушкину камеристку…

Та ушла прошлой зимой, и отец лично отвез ее на станцию.

Найо Дега получила письмо, которое заставило ее плакать. Она о чем-то просила матушку, а та отвечала нервным извиняющимся голосом и после, когда отец вернулся, не стала с ним разговаривать. К себе ушла.

– Что с ней? – спросила Ийлэ, которой порой казалось, что все вокруг сговорились и играют в некую странную игру с непонятными правилами.

– Ничего, дорогая. – Отец поцеловал и, прижав к себе, стоял долго. – Ничего… просто нервы… война…

Это слово объясняло все, от подгоревших булочек, которые все-таки подали, до длительных отлучек отца, все более частых. Эти отлучки были не по вкусу матушке, но если сначала она пыталась как-то говорить, то после, услышав, что он вновь вынужден уехать, лишь рассеянно кивала головой.

Однажды она не выдержала.

– Это когда-нибудь закончится?! – воскликнула матушка, выронив ложечку.

– Что именно? – Отец поднялся, но, вместо того чтобы подойти к маме, он повернулся к ней спиной.

– Все! Это… это безумие… война… и остальное тоже… я больше не могу…

Она закрыла лицо руками.

– Я устала, понимаешь? Я не хочу, чтобы меня ненавидели, а…

– Тебе надо отдохнуть. – Отец шагнул было к ней, но мама отступила, попросив:

– Не приближайся, пожалуйста…

Он кивнул. Он всегда шел навстречу ее желаниям.

– Я… – Мама облизала пересохшие губы. – Я отдохну, и все наладится… скажи.

– Скажу. Непременно наладится.

– И ты вернешься?

– Конечно, вернусь…

– А потом…

– Потом мы уедем на Побережье… там безопасно. Помнишь, ты говорила, что хочешь съездить на море? Море весной красиво. Ийлэ опять же погреется… встретит кого-нибудь… ее возраста и положения.

Мама всхлипнула. Она никогда не плакала, но тогда слезы потекли по ее щекам. Ийлэ было неудобно оттого, что она видела эти слезы, а еще оттого, что папа лжет.

Наверное, он и вправду собирался уехать, налегке, с мамой и Ийлэ, добравшись до станции, а оттуда, дилижансом, до стационарного порта… или, если поле и вправду было нестабильно, то и дальше дилижансом, до самого Побережья.

Там строили корабли.

И прибрежные цитадели готовы были выдержать не одну атаку. Об этом писали в газетах, которые Ийлэ читала тайком, стесняясь этой своей маленькой тайны и недоверия к отцу.

Уехать не успели.

– Ты так и собираешься тут прятаться? – поинтересовался Нат, которому, надо полагать, надоело сидеть молча. – Пошли…

Отродье успокоилось и, закрыв глазенки, сопело.

И наверное, прав щенок. На чердаке не место ни для младенца, ни для самой Ийлэ. Ветер, который оттеснили за линию окон, ярится.

Буря грянет.

И гости наверняка останутся на ночь, поскольку сущее безумие возвращаться в город такой погодой. А эти гости не будут столь вежливы, чтобы оставаться в отведенных им покоях.

Ийлэ покачала головой.

– Ну и дура, – беззлобно ответил Нат, поднимаясь. – Ладно, сиди… я поесть принесу.

Он ушел, и Ийлэ испытала странное желание пойти за ним. Вдруг стало страшно, и страх этот был иррационален.

Вязкая тишина. И тут же скрипы, вздохи будто бы. Шаги чьи-то, хотя Ийлэ знает, что на чердаке никого нет. И забивается в укрытие рядом с трубой, стискивая кулаки до белых пальцев. Когти тоже светлеют, а на коже останутся следы-вмятины, вот только разжать руки Ийлэ не способна.

Сердце почти останавливается.

Мечутся тени.

Это ветер.

Буря.

И ничего серьезного… а она… она не боится… не этого, но воспоминаний. Память под голос бури оживает…

…мама пела колыбельную…

Ийлэ шепотом повторяет слова, впервые, пожалуй, радуясь, что у нее есть отродье…

В закутке у печной трубы тепло.

И Нат принесет ужин. Он даже чай принесет, пусть и не в чайнике, а во фляге, которую завернет в плотный клетчатый шарф. Он разольет чай по чашкам и подвинет одну к Ийлэ.