– Откуда?

– Из дальней веси – той, которую сожгли. На челне приплыл.

– Коли так… Имя подбери! Его, поповское, как вспомнит, вели забыть, коли жить хочет.

– Велю, бабушка, непременно! Назову Красимил! Он такой гожий!

– Неразумная! Сглазишь! Лучше Некрас!

– Слушаю, бабушка…

* * *

Полдень, солнце в зените, печет… Куры валяются в пыли: подгребают ее к себе крыльями и как бы купаются. Наседка растопырилась, из-под крыльев выглядывают желтые цыплячьи головки. Цыплятам не сидится; то один, то второй пробует удрать, но наседка недовольным квохтаньем возвращает ослушников на место. Я сижу на завалинке под тенью крыши и наблюдаю эту идиллию. Больше заняться нечем – бок еще болит.

С тех пор как очнулся, пытаюсь понять: куда меня занесло? Осторожно спрашиваю хозяйку. Она отвечает без охоты, а приставать я боюсь. Хозяйке расспросы не нравятся. Ее зовут Елица, скоро год как она вдова. Мужа и детей скосила «черная немочь». Елица тоже болела, но поправилась. Лицо ее в мелких оспинах – следы от заживших язв. «Немочь» испятнала всю деревню, многие жители, как и родные Елицы, умерли.

Деревня называется Весь. В ней двенадцать дворов и с полсотни жителей. Было вдвое больше… Как они помещались? Изба у Елицы совсем маленькая; скорее землянка, чем дом. На песчаном пригорке выкопана яма, поверх ее – сруб в несколько венцов и длинная двускатная крыша. Внутри – печь без трубы, стол, две лавки и нары. Нары называются полатями. На них спят всей семьей – вповалку, мы с Елицей – так же. Перед тем как лечь, она укрывает меня одеялом из шкур, залезает под него и прижимается, грея телом. Меня трясла лихорадка, теперь ее нет, но Елица опасается, что вернется. Она обнимает меня и прижимает к себе. От нее сладко пахнет травами и молоком…

Печь в избе сложена из камня, трубы нет. Дым выходит в дыру на крыше, балки в том месте блестят от сажи. Деревенские жители ходят в домотканой одежде: женщины в рубахах до пят, у мужчин рубахи покороче и штаны на веревочках вместо пояса. Штаны называются портами, я их тоже ношу. Из обуви здесь – лапти, но их обувают, когда идут в лес; остальное время ходят босыми. Лето, тепло… Мой спортивный костюм и кроссовки Елица сожгла, как и трусы, – здесь их не носят. Я не горюю: в портах удобно и совсем не жарко. Про электричество, телевизор и радио здесь не слыхали, как про асфальт и автомобили. Из средств передвижения – лодка и конь, но большей частью – свои ноги. Говорят здесь не по-русски. Похоже на язык Псалтыри, но без «рцы» и «понеже». Понять не трудно, если вдуматься.

Это не мой мир, это нечто древнее. Куда занесли меня колокольчики? Почему именно сюда? Зачем? Я не знаю ответов на эти вопросы, потому стараюсь о них не думать. Обратной дороги нет. Там – тюрьма и горе… Лучше здесь. Елица заботится обо мне: кормит, поит, даже моет по вечерам. Еда непривычная: молоко, огурцы, пареная репа, уха и вареная рыба. Временами похлебка из кореньев. Хлеба нет: зерно в деревне давно кончилось, новый урожай не поспел. Не страшно, бывало хуже.

Елица весь день в хлопотах. Хозяйство у нее большое: корова с теленком, свинья, куры… В сарае жует траву вол. Это холощеный бык, то же самое, что мерин у лошадей. Вол добродушный, но жутко тормозной: повозку влечет со скоростью черепахи. Зато сильный – любой груз потянет. Я потихоньку приглядываюсь. Как кормить скотину, запрягать, кормить живность. Меня спасли и приютили, надо отработать. «Свой кусок заслужи!» – учил дядя Саша.

Опекуна я вспоминаю с грустью, но без острой боли. Пока лежал без памяти, прежние чувства сгорели – их выжгло и пепел развеяло. Что-то во мне переменилось. Я стал другим, но каким, пока и сам не знаю. Я не думаю о будущем: просто живу…

Без дела болтаться скучно. Обнаружив у Елицы сыромятную кожу, распускаю ее ножом на ремни и сажусь шить упряжь. У вола она совсем худая – на веревочках. У Елицы нашлись дратва, игла и шило. Инструменты кованы вручную, они толстые и неуклюжие, зато острые и кожу протыкают. Елица работает в огороде и не видит, чем я занят, – иначе б не позволила. Она трясется надо мной, как наседка. С чего, спрашивается? Упряжь шить – не мешки носить…

Вол добродушно позволяет сбрую примерить. Что ему? Работы нет – возить ничего, только и дел, что стой да жуй. Упряжь у него примитивная, сошьем лучшую. Руки соскучились, работа идет споро. Последняя примерка. Я поправляю шлею, как вдруг на меня падает тень.

Оборачиваюсь. У стоящего рядом мужика шрам вполлица, пустая глазница прикрыта запавшим веком, борода до пояса. Этой рожей детей пугать, но в Веси такие через одного. Жизнь в лесу суровая: или медведь обдерет, или рысь прыгнет. Это мне Елица сказывала…

– Кажи! – Мужик щупает упряжь. Пальцы у него коричневые, крючковатые. – Добре выделал, добре… – бормочет он. – Где учили?

Молчу. Елица запрещает мне разговаривать с чужими. Говор у меня не здешний – распознают. Мужик глядит хмуро – не нравится.

– Чего тебе, Бень?

Это Елица. Стоит у дома подбоченясь. Я не заметил, как она явилась – прибежала на голос. Теперь ясно, кто к нам пожаловал! Бень в Веси главный.

– Пришел глянуть, – не похоже, чтоб Бень испугался. – Люди бают, отрока завела. Гляжу, а то не отрок – уноша. И шорник ладный. Только шьет не по-нашему. Откуль такой?

– Из верхней веси. Как спалили, сюда прибег. Его в бок язвили, выходила.

– Не помню там такого.

– В верхней много люду жило, всех, что ль, помнишь?

– Такого бы не преминул, – бормочет Бень. – Ишь, гожий какой! Высокий, здатный, лик чистый… И молчит… Немой, что ли?

– Говорит плохо. Ножом язвили, помирал. Оттого…

Бень смотрит недоверчиво.

– Часом, не из поповских?

– Наш он, наш! Некрасом зовут.

– Гляди! – щурится Бень. – Не то сволочем к капищу…

– Я за него курочку Велесу поднесла! – взвивается Елица. – Принял бог жертву. И Мокошь не отринула…

– Ладно, – соглашается Бень. – Наш так наш. Себе оставишь?

– Мой!

– Старая ты ему!

– Ничего не старая! Мне двадцать весен!

– Двадцать пять! – ухмыляется Бень. – Своих-то я ведаю. Ему и пятнадцати небось нету.

– Не тебе беда!

– Не мне так не мне, – соглашается Бень. – Ему! – он кивает в мою сторону. – Оглядится и уйдет. Девок-то много…

Он поворачивается, уходит. Я и половины разговора не понял. Только то, что Елице двадцать пять лет. Я думал: сорок. У хозяйки – морщины, во рту не хватает зубов, кожа рук загрубелая… Елицу прямо трясет.

– Мердал кривой! – шипит она и плюется. – Разинул рот на чужое! Дочки твои косые да рябые, кому они нужны?

Я не видел дочек Беня, потому не спорю. Мне, признаться, все равно. Елица топит баню и ведет меня мыться. Раньше обходились без бани. Елица говорит, что рану, то есть «язву», парить нельзя – откроется. Язва затянулась, но мы все равно только помоемся.

Баня – землянка, как и дом, только меньше. Земляной пол застлан соломой, как и лавка в углу, сбоку – печь-каменка, посреди – бадьи с водой. Елица хватает щипцами раскаленный камень, бросает в бадью. Вода бурлит, испуская пар. Елица пробует ее рукой, удовлетворенно кивает. После чего обливает меня из ковша и натирает белой глиной. Она делает это бережно, ласково. Когда приходит черед промежности, руки Елицы становятся и вовсе нежными. Она не трет, а гладит. Мне приятно и немножко стыдно. Краснею. Она смотрит улыбаясь. В бане крохотное окошко, внутри – полумрак, улыбка Елицы какая-то странная.

– Отрок, совсем еще отрок, – бормочет она.

С меня смывают глину – ласково и бережно.

– Теперь ты меня! – просит Елица.

Тру, раз велено. Спина хозяйки широкая и сильная, бедра крепкие. Елица поворачивается лицом. Я замираю: думал, что спереди она будет сама. Елица ждет. У нее большие, отвисшие груди и заметный, округлый животик. Внизу живота – курчавая поросль.

– Что ж ты оробел? – шепчет она.

Зачерпываю ладонью глину из бадейки. Мажу густо, не жалея. Руки, груди, живот… Ладонь доходит до курчавых волос и замирает. Елица торопливо накрывает ее своей и начинает энергично двигать. Глаза ее закрыты, с губ срывается легкий стон. Мне становится не по себе, я выдергиваю руку. Елица вздыхает и довершает мытье сама.