Я не знаю, кто больше обижался на эти отлучки — Миллисент или Илайджа. Возможно, это раздражало их ничуть не меньше, чем если бы я уезжал в Камерун.

— Ты не имеешь права уезжать так далеко! — оба употребляли одно и то же выражение, ведь, как я узнал позже, они часто пользовались одинаковыми любимыми фразами, словами и оборотами. В конце концов, они слишком долго были врагами: в этой жизни большинство людей не владеет столько времени одним и тем же телом.

— Если ты считаешь его замечательным уже сейчас, дождись, пока пойдет снег! — сказала Миллисент, выслушав мой рассказ о своем визите. — Когда в «Садах Арктура» откроется зимний концертный сезон, ты увидишь, — начала она, но вдруг рассмеялась, и ее смех на миг показался мне шумом из-за какого-то механического повреждения в квартире, поскольку звучал он совершенно нечеловечески. — Пока не увидишь, как он танцует, ты ничего о нем не узнаешь. Он становится самим собой, лишь когда поднимается шафрановый занавес, и он выступает в роли Адониса, Пьеро или Нарцисса… Разумеется, за все это плачу́ я, ты же понимаешь.

— Он утверждает, что вы не даете ему ни гроша.

Она расправила складки кожаной сумочки, а затем осторожно открыла ее. Внутри лежал вышитый золотым бисером кошелек с блестящей застежкой. Когда она раскрыла его, послышался звук, похожий на пистолетный выстрел. Миллисент выудила оттуда огромное перо.

— Наверное, ты уронил это с себя вчера перед уходом, — сказала она отстраненным голосом, подобным эху над водой. — Изволь подойти и забрать его, ведь я уверена, оно тебе понадобится, моя лапушка.

Очевидно, я был не в силах встать со стула, чтобы подойти и взять протянутое перо — так долго оставался я неподвижным. Наконец она с величайшим трудом поднялась и приблизилась ко мне. Заложила перо мне за ухо, ведь оно было огромное, а затем, почти таким же движением, как Илайджа Траш, достала широкий переливчатый носовой платок и вытерла мне с верхней губы влагу.

Все лето я следовал за Илайджей Трашем в его ночных и дневных блужданиях: по заброшенным складам и прочим пустым зданиям близ мрачной и жутковатой Уэст-стрит с гниющими отбросами и умирающими изгоями в джутовых башмаках — а вдалеке зеленел фасад входа на старый пирс. Илайджа появлялся там время от времени, чтобы найти нового ученика (и это ему нередко удавалось), продать парочку своих старых акварелей или всего-навсего проверить свои представления о внешнем мире. Однако Уэст-стрит с ее тунеядцами и наркоманами, ресторанами для чернокожих и воспоминаниями о больших пароходах, отплывающих в Европу, была такой же нелогичной и невероятной, как и «Сады Арктура». И когда Илайджа наконец появился здесь в своем длинном шафрановом одеянии, с волосами до плеч и дребезжащими украшениями, лишь немногие обитатели проводили его удивленными взглядами. Тем не менее, он знал, что я шпионю за ним, и позднее мне приходилось часами выслушивать его упреки, ожесточенную брань, ядовитые насмешки и оскорбления. После чего я должен был позировать ему в чем мать родила — обычай, которому я вначале решительно сопротивлялся из-за определенной связи между моей наготой и моей привычкой, невзирая на защитный корсаж с драгоценностями, однако Илайджа так и не принял отказ. Впрочем, он рассматривал мое тело, словно под увеличительным стеклом, и всегда поражался не только моему фантастическому «развитию», но и странным желтым пятнам, в появлении которых я винил солнце.

Одним томительным днем, когда воздух нависал так тяжело, что казалось, будто плаваешь в мешке с затхлой водой, я проследовал за Мимом на опасно близком расстоянии (я не знал тогда и не знаю до сих пор, видел ли он, что я его преследую) к огромному гранитному зданию с осыпающейся золоченой табличкой:

ПИЩЕВОЙ ФОНД

ДОМ ДЛЯ ОТВЕРЖЕННЫХ

Здесь перед зарешеченным окном Мим внезапно остановился, а затем, воровато оглядевшись, словно карманник, высматривающий, не следит ли кто за ним, раскрыл сумочку и вынул зеркальце, пару баночек с косметикой и большой сломанный роговой гребень. Он подвел брови, ресницы и бачки тушью, подкрасил губы, особенно — верхнюю, и подрумянил щеки, а затем небрежно расчесал свои черные волосы гребнем. Потом он расслабил лицевые мышцы, дабы предстать в лучшем виде, и, спрятав ридикюль, властно хлопнул в ладоши.

Пожилая сгорбленная женщина в светло-вишневом парике вышла из боковой двери, которую я не заметил прежде, и Илайджа передал ей несколько банкнот, даже не взглянув на нее, не говоря уж о том, чтобы обменяться хоть парой слов. Едва старуха вернулась в дом, послышался скрежет, зарешеченное окно, перед которым стоял Илайджа, открылось, и появился юноша с ниспадающими черными как смоль кудрями, неотвязным взглядом безумных индейских глаз и ярко-алыми губами: черты мальчика отличались поразительным фамильным сходством с чертами Илайджи Траша.

Затем прозвучало обращение, какого я ни разу не слышал из человеческих уст. (В самом деле, меня так утомило это проявление «безысходной любви», что пришлось даже прислониться к стенке.)

— Дорогой Райский Птенчик, — начал он, — ты для меня реальнее жизни или сна, — на краткий миг мне показалось, будто Мим поет, — но тебя держат в клетке, а я люблю тебя на расстоянии. Одного лишь меня на всем белом свете тревожат малейшие твои неудобства. Да, моя прелесть, — он приостановился: видимо, в левый глаз ему попало немного макияжа, который пришлось убрать. — Нас держат порознь, как опасных преступников… Ты слышишь меня, Птенчик? Они снова говорили обо мне дурно, очерняя и пятная перед тобой мое имя? Как будто Пастырь способен обмануть Агнца из своего же Стада!

Теперь мальчик высунулся, насколько мог, сквозь решетку и начал чмокать: звуки сильно напоминали воркование спаривающихся птиц.

— Если б ты только знал, как радостно мне слышать твою ответную песнь после стольких дней разлуки, Птенчик! — Илайджа придвинулся как можно ближе к решетке, и в эту минуту мальчик простер ладонь к вытянутой руке Мима.

— Ты любишь меня, мое самое дорогое существо? — вскрикнул Илайджа, но тут же выронил ладонь мальчика в невероятном волнении, ибо заметил перемену освещения в комнате Птенчика, и чья-то тяжелая тень придвинулась ближе к окну.

— Скажи, дитя мое, пока у нас осталось еще несколько кратких секунд, любишь ли ты меня?

Тогда Птенчик чмокнул два раза подряд (позже я узнал, что это означало да), но в ту же минуту большая тень, приблизившаяся к мальчику, увеличилась, заслонив все окно, и раздался резкий, громкий, протяжный грохот, с которым закрылась деревянная ставня, разлучившая влюбленных.

Илайджа упал на колени перед зарешеченным окном, напоминая испанского кавалера минувших времен, поющего серенаду своей возлюбленной, — только без гитары.

Я слишком увлекся этой сценой безысходной любви и, позабыв, что я — платный шпион, подошел к Илайдже и помог ему встать с тротуара.

Он тоже забыл, что я не должен был здесь находиться и что мое присутствие означало измену: он сердечно поздоровался со мной и прижал меня к себе, а мои слезы, смешавшись с каплями пота, потекли тоненькими ручейками по моим щекам.

— Ты узнал о единственной великой любви всей моей жизни, Альберт, — сказал он, как только мы отошли от «тюрьмы», — и ирония этой ситуации, ну и разумеется, всей моей жизни в том, что я не могу выразить свою любовь, а вынужден стоять здесь перед зарешеченным окном, подобно отщепенцу, валяясь в грязи. Я знаю, что они дурно обращаются с ребенком, ведь он с каждым днем все бледнее.

— Он немой, Альберт, — продолжил Мим, затем остановился и посмотрел мне прямо в глаза. — Мой любимый правнук не может произнести ни единого слова. Но он знает и понимает все, что я говорю ему. Он смышленый ребенок и чувствует, что я люблю его всем сердцем.

Повернувшись затем к окну, он погрозил крепко сжатым мускулистым кулаком табличке с надписью:

ПИЩЕВОЙ ФОНД

— Они давным-давно объявили меня вне закона. Разумеется, я имею в виду власти, Альберт, — Мим пытался говорить спокойно. — Мне запретили воспитывать мальчика на том основании, что любой великий художник — прокаженный, и, стало быть, мое общество не годится для моей же кровинушки. Вот в какой стране мы с тобой живем, Альберт, — в филистерской империи критиков, толстосумов и ненавистников человеческих чувств.