– Эти ублюдки скоро будут.

Выпив томатный сок, он вышел на крыльцо, спустился на лужайку и дошел до дороги.

Небо постепенно темнело, и на землю спускалась ночная прохлада. Вот что плохо в пасмурной погоде: никак не угадать, когда они появятся.

О, конечно, эта погода все же лучше пыльной бури, черт бы ее побрал. Поежившись, он пересек лужайку н скрылся в доме, запер за собой дверь, задвинул тяжелый засов, прошел на кухню, перевернул котлетки и снял с огня фасоль.

Уже накладывая себе в тарелку, он остановился и взглянул на часы, чтобы заметить время: шесть двадцать пять. Кричал Бен Кортман:

– Выходи, Нэвилль!..

Роберт Нэвилль со вздохом сел, придвинул стул и принялся за еду.

Устроившись в гостиной, он попытался читать. Приготовив в своем маленьком баре виски с содовой, он уселся с холодным стаканом в одной руке и психологическим тестом в другой. Через открытую дверь холла комнату заполняла музыка Шёнберга.

Громкость, однако, была недостаточной, их все равно было слышно. Там, снаружи, они переговаривались, расхаживали вокруг дома, о чем-то спорили, шумели, дрались. Время от времени в стену дома ударял камень или обломок кирпича, изредка лаяли собаки.

И все они там, снаружи, хотели одного и того же.

Роберт Нэвилль на мгновение закрыл глаза и стиснул зубы. Открыв глаза, он закурил новую сигарету и глубоко затянулся, ощущая, как дым заполняет его легкие.

Пожалуй, надо выкроить время и сделать звукоизоляцию. Да, это было бы неплохо, если бы не одно “но”: надо было слышать, что там происходит. Однако даже сейчас, после пяти месяцев, нервы все-таки не выдерживали.

Давно уже он не смотрел на них. Вначале он специально прорубил во входной двери глазок и наблюдал за ними. Но потом женщины снаружи заметили это и стали принимать такие мерзкие позы в надежде выманить его… Но все их попытки были бесплодны. Глазеть на них не было никакого желания.

Отложив книгу и тупо уставившись в пол, он пытался сконцентрироваться на музыке, доносившийся из громкоговорителя. “Verklarte nacht” – “Просветленная ночь”. Если заткнуть уши затычками, их не будет слышно, но тогда не будет слышно и музыки, – нет, пусть они и не надеются загнать меня внутрь собственного панциря, – подумал он и снова закрыл глаза.

Что труднее всего переносить – так это женщин, – подумал он. – Эти женщины, выставляющие себя напоказ, словно похотливые куклы, в надежде, что он увидит их, позирующих в ночном свете, и выйдет…

Дрожь пробежала по его телу. Каждую ночь одно и то же. Раскрытая книга. Музыка. Затем он начинал думать о звукоизоляции и, наконец, об этих женщинах.

В глубине его тела разгорался пульсирующий пожар, губы сжались до немоты, до белизны. Это чувство давно было знакомо ему, и самое ужасное, что оно было непреодолимо. Оно нарастало и нарастало до тех пор; когда он наконец вскакивал, не в состоянии больше усидеть на месте, и начинал мерить шагами комнату, сжав кулаки до боли в суставах. Когда его состояние ухудшалось, переходя известную ему границу, необходимо было что-то делать. Или зарядить кинопроектор, или заняться едой, иди напиться как следует, или довести уровень звука в динамиках до болевого порога.

Снова раскрыв книгу, он попытался читать, медленно и болезненно проговаривая слова, но сознание его не включалось. Мышцы живота напряглись и затвердели как стальные канаты, тело не подчинялось рассудку.

Через мгновение книга снова оказалась у него на коленях, закрытой. Взгляд его застыл на книжных стеллажах, заполнявших угол комнаты. Вся мудрость этих томов не могла теперь погасить огонь, разгоравшийся внутри него. Никакая мудрость веков не могла укротить немое безумие его плоти.

Признать это – означало сдаться. Это было не в его правилах. Да, все шло своим чередом. Да, природа знает свои пути. Но они лишили его выхода. Они обрекли его на пожизненный целибат. Но жизнь продолжалась.

Разум! Есть у тебя разум? – спрашивал он себя, – Так найди же выход.

Увеличив еще немного громкость в динамиках, он вернулся и заставил себя прочесть целую страницу не останавливаясь. Он читал о кровяных тельцах, их движении через ткани, о том, как лимфа переносит шлаки, как она течет по лимфатическим сосудам, заканчивающимся лимфатическими узлами, о лимфоцитах и фагоцитах.

“…оттекает в вены: в венозный синус справа и слева, образованный слиянием внутренней яремной и подключичной вен, или в одну из этих вен у места соединения их друг с другом”. Книга с шумом захлопнулась. Почему они не оставят его в покое? Неужели они так глупы, что думают, будто его хватит на них на всех? Они приходят каждую ночь в течение вот уже пяти месяцев. Почему бы им не оставить его в покое и не попытать счастья где-нибудь в другом месте?

Приготовив себе в баре еще один коктейль, он вернулся на место и прислушался к стуку камней, ударяющих по крыше и скатывающихся затем в кустарник у стен дома. Перекрывая эти звуки, снова раздался неизменный вопль Бена Кортмана:

– Выходи, Нэвилль!

Когда-нибудь я доберусь до тебя, ублюдка, – подумал он, как следует отхлебнув своего горького зелья. – Когда-нибудь я вгоню тебе кол в твою проклятую грудь. Я сделаю один специально для тебя, ублюдка, на фут длиннее и с зазубринами.

Завтра. Завтра надо сделать звукоизоляцию. Руки его снова сжались в кулаки, костяшки побелели. Но как перестать думать об этих женщинах? Если б только не слышать их криков – может быть, тогда удастся и не думать. Завтра. Завтра.

Проигрыватель умолк. Нэвилль распихал пачку пластинок по картонным конвертам и, стремясь заглушить шквал звуков, обрушившийся на него с улицы, поставил первую попавшуюся пластинку и крутанул громкость на максимум. Из динамиков на него обрушился “Год Чумы” Роджера Лея.

Струнные визжали и выли. Барабаны пульсировали, словно агонизирующие сердца. Флейты рождали невообразимые, иррациональные комбинации звуков, не складывающихся в единую мелодию…

В порыве ярости он сорвал пластинку с диска проигрывателя и одним ударом о колено превратил ее в осколки. Давно уже он собирался сделать это. Тяжело ступая, он дошел до кухни, не зажигая света швырнул осколки в мусорное ведро, выпрямился и застыл в темноте, закрыв глаза, зажав руками уши, стиснув зубы. Оставьте меня в покое! Оставьте меня в покое! Оставьте меня в покое!

Конечно, ночью их не одолеть. Бесполезно даже пытаться: это их, их время. Это глупо – пытаться одолеть их ночью. Смотреть кино? Нет, у него нс было желания возиться с проектором. Надо заткнуть уши и идти спать. Впрочем, как и всегда. Каждую ночь его борьба заканчивалась этим. Торопливо, стараясь ни о чем не думать, он перешел в спальню, разделся, надел кальсоны и отправился в ванную. Эта привычка – спать только в кальсонах – сохранилась у него со времен войны в Панаме.

Умываясь, он взглянул в зеркало. Широкая грудь, завитки темной шерсти у сосков, дорожка шерсти, спускающаяся посреди живота, и татуировка в виде нательного креста. Этот крест был вытатуирован в Панаме, после одной из ночных пьянок.

Боже, каким я тогда был дураком! – подумал он. – Хотя, кто знает, быть может, именно этот крест и спас меня.

Тщательно вычистив зубы, он прочистил промежутки шелковинкой. Будучи теперь сам себе врачом, он бережно заботился о своих зубах.

Кое-что можно послать к чертям, – думал он, – но только не здоровье. Но почему же ты не прекратишь заливать себя алкоголем? Почему не остановишь это бесово наважденье? – думал он.

Пройдясь по дому и выключив свет, он несколько минут постоял перед фреской, пытаясь поверить в то, что перед ним – настоящий океан. Но безуспешно. Доносившиеся с улицы удары, стук и скрежет, вопли, крики и завывания, раздирающие ночную тьму, никак не вписывались в эту картину.

Погасив свет в гостиной, он перешел в спальню.

На кровати тонкой пылью лежали древесные опилки – он, раздраженно ворча, похлопал по покрывалу рукой, стряхивая их. Надо бы поставить переборку, отгородить спальный угол от мастерской, – подумал он. – Надо бы то, да надо бы это, – устало размышлял он, – этих проклятых мелочей столько, что до настоящего дела ему никогда не добраться.