– Скажи-ка мне, – спросил запорожец, ложась на скамью подле Алексея, – верно, у твоего боярина есть на сердце кручина? Не по летам он что-то пасмурен.

– Да, брат, есть горе.

– Что, чай, сокрушила молодца красна девица?

– Вот то-то и беда! Изволишь видеть…

Тут Алексей, понизив голос, стал что-то рассказывать Кирше, который, выслушав спокойно, сказал:

– Эх, любезный, жаль, что твой боярин не запорожский казак! У нас в куренях от этого не сохнут; живем, как братья, а сестер нам не надобно (4). От этих баб везде беда. Доброй ночи, товарищ!

Скоро все утихло на постоялом дворе, и только от времени до времени на полатях принимались реветь ребятишки; но заботливая мать попеременно то колотила их, то набивала им рот кашею, и все через минуту приходило в прежний порядок и тишину.

IV

Еще вторые петухи не пропели, как вдруг две тройки примчались к постоялому двору. Густой пар валил от лошадей, и, в то время как из саней вылезало несколько человек, закутанных в шубы, усталые кони, чувствуя близость ночлега, взрывали копытами глубокий снег и храпели от нетерпения.

– Гей! отпирайте проворней!.. – раздался под окном грубый голос. – Да ну же, поворачивайтесь! не то ворота вон!

Пока хозяйка вздувала огонь, а хозяин слезал с полатей, нетерпение вновь приехавших дошло до высочайшей степени; они стучали в ворота, бранили хозяина, а особливо один, который испорченным русским языком, примешивая ругательства на чистом польском, грозился сломить хозяину шею. На постоялом дворе все, кроме Юрия, проснулись от шума. Наконец, ворота отворились, и толстый поляк, в провожании двух казаков, вошел в избу. Казаки, войдя, перекрестились на иконы, а поляк, не снимая шапки, закричал сиповатым басом:

– Гей! хозяин! что у тебя здесь за челядь? Вон все отсюда!.. Эй; вы! оглохли, что ль? Вон, говорят вам!

Молчаливый проезжий приподнял голову и, взглянув хладнокровно на поляка, опустил ее опять на изголовье. Алексей и Кирша вскочили; последний, протирая глаза, глядел с приметным удивлением на пана, который, сбросив шубу, остался в одном кунтуше, опоясанном богатым кушаком.

Если б нужно было живописцу изобразить воплощенную – не гордость, которая, к несчастию, бывает иногда пороком людей великих, но глупую спесь – неотъемлемую принадлежность душ мелких и ничтожных, – то, списав самый верный портрет с этого проезжего, он достиг бы совершенно своей цели. Представьте себе четвероугольное туловище, которое едва могло держаться в равновесии на двух коротких и кривых ногах; величественно закинутую назад голову в превысокой косматой шапке, широкое, багровое лицо; огромные, оловянного цвета, круглые глаза; вздернутый нос, похожий на луковицу, и бесконечные усы, которые не опускались книзу и не подымались вверх, но в прямом, горизонтальном направлении, казалось, защищали надутые щеки, разрумяненные природою и частым употреблением горелки. Спесь, чванство и глупость, как в чистом зеркале, отражались в каждой черте лица его, в каждом движении и даже в самом голосе, который, переходя беспрестанно из охриплого баса в сиповатый дишкант, изображал попеременно то надменную волю знаменитого вельможи, уверенного в безусловном повиновении, то неукротимый гнев грозного повелителя, коего приказания не исполняются с должной покорностью.

Меж тем как этот проезжий отдавал казакам какие-то приказания на польском языке, Кирша не переставал на него смотреть. На лице запорожца изображались попеременно совершенно противоположные чувства: сначала, казалось, он удивился и, смотря на странную фигуру поляка, старался что-то припомнить; потом презрение изобразилось в глазах его. Через минуту они заблистали веселостью и почти в то же время, при встрече с гордым взглядом поляка, изъявляли глубочайшую покорность, которую, однако ж, трудно было согласить с насмешливой улыбкою, едва заметною, но не менее того выразительною.

– Ну, что ж вы стали? – сказал пан грозным басом, оборотясь снова к Алексею и Кирше. – Иль не слышали?.. Вон отсюда!

Повелительный голос поляка представлял такую странную противоположность с наружностию, которая возбуждала чувство, совершенно противное страху, что Алексей, не думая повиноваться, стоял как вкопанный, глядел во все глаза на пана и кусал губы, чтоб не лопнуть со смеху.

– Цо то есть! – завизжал дишкантом поляк. – Ах вы москали! Да знаете ли, кто я?

– Не гневайся, ясновельможный пан! – сказал с низким поклоном Кирша. – Мы спросонья не рассмотрели твоей милости. Дозволь нам хоть в уголку остаться. Вот лишь рассветет, так мы и в дорогу.

– А это что за неуч растянулся на скамье? – продолжал пан, взглянув на молчаливого прохожего. – Гей ты, олух!

Незнакомый приподнялся, но, вместо того чтобы встать, сел на скамью и спросил хладнокровно у поляка: чего он требует?

– Пошел вон из избы!

– Мне и здесь хорошо.

– И ты еще смеешь рассуждать! Вон, говорят тебе!

– Слушай, поляк, – сказал незнакомый твердым голосом, – постоялый двор не для тебя одного выстроен; а если тебе тесно, так убирайся сам отсюда.

– Цо то есть? – заревел поляк. – Почекай, москаль, почекай[52]. Гей, хлопцы! вытолкайте вон этого грубияна.

– Вытолкать? меня?.. Попытайтесь! – отвечал незнакомый, приподымаясь медленно со скамьи. – Ну, что ж вы стали, молодцы? – продолжал он, обращаясь к казакам, которые, не смея тронуться с места, глядели с изумлением на колоссальные формы проезжего. – Что, ребята, видно – я не по вас?

– Рубите этого разбойника! – закричал поляк, пятясь к дверям. – Рубите в мою голову!

– Нет, господа честные, прошу у меня не буянить, – сказал хозяин. – А ты, добрый человек, никак забыл, что хотел чем свет ехать? Слышишь, вторые петухи поют?

– И впрямь пора запрягать, – сказал торопливо проезжий и, не обращая никакого внимания на поляка и казаков, вышел вон из избы.

– Ага! догадался! – сказал поляк, садясь в передний угол. – Счастлив ты, что унес ноги, а не то бы я с тобою переведался. Hex их вшисци дьябли везмо![53] Какие здесь буяны! Видно, не были еще в переделе у пана Лисовского.

– Пана Лисовского? – повторил Кирша. – А ваша милость его знает?

– Как не знать! – отвечал поляк, погладив с важностью свои усы. – Мы с ним приятели: побратались на ратном поле, вместе били москалей…

– И, верно, под Троицким монастырем? – прервал запорожец.

Поляк поглядел пристально на Киршу и, поправя свою шапку, продолжал важным голосом:

– Да, да! под Троицким монастырем, из которого москали не смели днем и носу показывать.

– Прошу не погневаться, – возразил Кирша, – я сам служил в войске гетмана Сапеги, который стоял под Троицею, и, помнится, русские колотили нас порядком; бывало, как случится: то днем, то ночью. Вот, например, помнишь, ясновельможный пан, как однажды поутру, на монастырском капустном огороде?.. Что это ваша милость изволит вертеться? Иль неловко сидеть?

– Ничего, ничего… – отвечал поляк, стараясь скрыть свое смущение.

– Как теперь гляжу, – продолжал Кирша, – на этом огороде лихая была схватка, и пан Лисовский один за десятерых работал.

– Да, да, – прервал поляк, – он дрался как черт! Я смело это могу говорить потому, что не отставал от него ни на минуту.

– Так поэтому, ясновельможный, ты был свидетелем, как он наткнулся на одного молодца, который во время драки, словно заяц, притаился между гряд, и как пан Лисовский отпотчевал этого труса нагайкою?

Оловянные глаза поляка завертелись во все стороны, а багровый нос засверкал, как уголь.

– Как нагайкой? – вскричал он. – Кого нагайкой?.. Это вздор!.. Этого никогда не было!

– Помилуй, как не было! – продолжал Кирша. – Да об этом все войско Сапеги знает. Этот трусишка служил в регименте Лисовского товарищем и, помнится, прозывался… да, точно так… паном Копычинским.

вернуться

52

Подожди, москаль, подожди (пол.).

вернуться

53

Ну их к дьяволу! (пол.)