Я отнюдь не стремлюсь извлечь из этих противоречий (в которых при желании можно видеть признак «незавершенного» исследования») слишком легкий аргумент в свою пользу. Тем не менее, вполне можно поставить вопрос, не связана ли эта неуверенность в определении момента перехода Маркса к материализму и т. д. со спонтанным и неявным использованием аналитико-телеологической теории. Трудно не заметить, что эта теория представляется теперь лишенной всякого значимого критерия, позволяющего вынести суждение о мысли, которую она разложила на элементы, т. е. действительное единство которой она разрушила. И что она лишена его именно потому, что его использование запрещает само разложение: и в самом деле, если идеалистический элемент является идеалистическим, а материалистический элемент — материалистическим, то что же может вынести решение о смысле, который они конституируют, когда объединяются в действительном и живом единстве текста? Это разложение ведет к тому парадоксальному результату, что сам вопрос о глобальном смысле текста, например, «К еврейскому вопросу» или «Рукописи 1843 г.», исчезает, он просто не встает, поскольку мы лишили себя средства его постановки. Между тем это наиболее важный вопрос, и ни реальная жизнь, ни живая критика не могут его оставить в стороне! Так, если бы какой — то читатель в наши дни решил принять всерьез и философию «Еврейского вопроса» или «Рукописей 1844 г.», стал бы ее исповедовать (а такое случается. Мы все прошли через это. И сколько тех, кто, пройдя через это, так и не стали марксистами!), то что же мы могли бы сказать о его мысли, рассматриваемой как то, что она есть, т. е. как некое целое? Следует ли считать ее идеалистической или материалистической? Марксистской или немарксистской?[20] Или же мы должны считать, что смысл его мысли остается неопределенным, что он поставлен в зависимость от этапа, которого он еще не достиг? Но что это за этап, о котором мы ничего не знаем? Между тем именно так часто и обращаются с текстами молодого Маркса, как если бы они принадлежали к какой — то особой области, в которой «основной вопрос» не имеет значимости, причем по той причине, что они должны привести к марксизму. Как если бы их смысл вплоть до самого конца оставался неопределенным, как если бы для того, чтобы их элементы наконец — то были впитаны неким целым, необходимо достичь финального синтеза, как если бы до достижения этого синтеза вопрос о целом никогда не вставал, по той простой причине, что была разрушена всякая тотальность, предшествующая финальному синтезу? И здесь мы подходим к вершине парадокса, где раскрывается скрытый смысл этого аналитико-телеологического метода: этот метод, не переставающий судить, неспособен вынести абсолютно никакого суждения о тотальности, отличной от его собственной. Можно ли более недвусмысленно признать, что он лишь постоянно судит о себе самом, узнает и признает себя самого в форме объектов, которые он подвергает рефлексии, что он никогда не покидает своих пределов, что развитие, которое он стремится помыслить, он мыслит лишь как развитие себя самого в себе самом? И если кто — то скажет мне, что именно поэтому этот метод, предельную логику которого я описываю, является диалектическим, то я отвечу: да, диалектическим; но гегелевским!

И в самом деле, когда нужно помыслить именно становление мысли, редуцированной к своим элементам, когда встает наивный, но честный вопрос Лапина: «каким образом эти различные элементы объединились в мировоззрении Маркса?», когда нужно понять отношение элементов, конечный этап развития которых известен, тогда мы замечаем, как в поверхностных или более глубоких формах появляются аргументы гегелевской диалектики. Вот пример поверхностной формы: ссылка на противоречие между формой и содержанием, точнее говоря, между содержанием и его понятийным выражением. «Материалистическое содержание» вступает в конфликт с «идеалистической формой», и идеалистическая форма в тенденции сводится к простой терминологии (в конечном счете она совершенно исчезнет: она будет всего лишь словом). Маркс уже материалист, но он все еще пользуется фейербахианскими понятиями, он заимствует у Фейербаха его терминологию, в то время как на деле он уже не является, да и никогда не являлся чистым фейербахианцем; в период между написанием «Рукописей 1844 г.» и своими зрелыми работами Маркс нашел свою окончательную терминологию[21]: простой вопрос о языке. Все становление заключено в словах. Я знаю, что это упрощение, но я иду на него, чтобы сделать более отчетливым скрытый смысл этой процедуры. Впрочем, порой она является намного более сложной, например, в теории Лапина, который противопоставляет уже не форму (терминологию) содержанию, но сознание — тенденции. Лапин не редуцирует различие мыслей Маркса к простому различию терминологии. Он признает, что язык имеет смысл: этот смысл есть смысл (само)сознания Маркса в тот или иной определенный момент его развития. Так, в «Рукописи 1843 г.» («К критике гегелевской философии права») самосознание Маркса было фейербахианским. Маркс говорил на языке Фейербаха, потому что он считал себя фейербахианцем. Но это сознание — язык находилось в объективном противоречии с его «материалистической тенденцией». Именно это противоречие представляло собой движущий принцип его развития. Несомненно, эта концепция может показаться марксистской (достаточно вспомнить о «запаздывании сознания»), но это всего лишь кажимость, поскольку даже если можно определить сознание (глобальный смысл текста, его язык — смысл), то непонятно, как конкретно определить «тенденцию». Или, скорее, то, как она определяется, становится даже слишком понятным, как только мы замечаем, что для Лапина различение между материалистической тенденцией и (само) сознанием в точности совпадает с «различием между тем, каким объективное содержание «Рукописи 1843 г.» будет представляться с точки зрения развитого марксизма, и тем, как сам Маркс понимал это содержание в тот период». Если понимать эту фразу в строгом смысле, то из нее следует, что «тенденция» есть не что иное, как ретроспективная абстракция результата, который и следует объяснить, т. е. гегелевское в-себе, помысленное исходя из его цели как его собственного истока. Тогда противоречие между сознанием и тенденцией сводится к противоречию между в-себе и для — себя. Впрочем, Лапин без обиняков заявляет, что эта тенденция является «неявной» и «бессознательной». Таким образом, абстракция самой проблемы выдается за ее собственное решение. Разумеется, я не отрицаю, что в тексте Лапина содержатся указания, которые ведут нас к другой концепции (тут меня, пожалуй, обвинят в том, что и я скатываюсь в теорию элементов! Но для того чтобы их помыслить, нужно было бы отказаться от самого понятия «тенденции»), и тем не менее следует признать, что его систематика является гегельянской.

Итак, невозможно заниматься марксистским изучением ранних работ Маркса (и всех проблем, которые встают в связи с ними), не порвав со спонтанными или рефлексивно проясненными искушениями аналитико-телеологического метода, в котором всегда более или менее явно присутствуют гегелевские принципы. Для этого следует порвать с предпосылками этого метода и применить к нашему объекту марксистские принципы теории идеологической эволюции.

Эти принципы радикально отличаются от принципов, высказанных ранее. Они предполагают:

1. Что каждая идеология рассматривается как реальное целое, объединенное в конечном счете своей собственной проблематикой, такое, что невозможно извлечь из него ни одного элемента, не изменяя смысла этого целого.

2. Что смысл этого целого, единичной идеологии (в данном случае индивидуальной мысли) зависит не от его отношения к отличной от него истине, но от его отношения к существующему идеологическому полю, а также к социальным проблемам и к социальной структуре, которые служат его основой и отражаются в нем; что смысл развития единичной идеологии зависит не от отношения этого развития к его истоку или к его завершению, рассматриваемых как его истина, но от того отношения, которое существует в этом развитии между мутациями этой единичной идеологии и мутациями идеологического поля и социальных проблем и отношений, которые служат его основой.