Ни во дворе, ни за воротами дома мне не повстречается ни Нэда, ни Вартан, ни Жан Шайкин. Не заискрится сине-розовый огонек прикатившего за мной трамвая. Не бросятся в глава красочные афиши на ветхом клубе «Ява», сзывавшие нас на представление лилипутов, ни реклама фильма «Знак Зорро», который пускали в построенном тут на скорую руку в начале века – первом в Москве кинотеатре. Эту городскую достопримечательность, как и старый клуб «Ява», подмяли воздвигнутые на нашем тротуаре большие дома. У одного из них простаивает часами Рюха.

Что он за человек, я не знаю, и это совсем не важно. Не знаю, был он геройски самоотвержен на фронте, а может, страшен, ожесточен и жесток, или то и другое вместе, как сама война, на которой он служил и пострадал. Но покуда стоит тут Рюха, подпирает стену жилого дома «Явы», я испытываю уверенность в реальности прожитого мной в далекие и близкие годы детства.

Знаки препинания

Зузу

Ее имя было Жозефина, но едва ли кто из нас знал его. Вместе с ней в школу явилось ее домашнее – Зузу. Зузу Эмбердро.

Когда учительница задерживалась и мы, предоставленные самим себе, носились по классу, дразнясь, рисовали рожицы на доске, швыряли друг в дружку тряпку – и хвостом кометы вихрилась за тряпкой меловая пыль, – тогда, вскидывая и с грохотом опуская крышку парты, чем и было занято неистовое большинство нас, первоклассников, она во весь голос горланила:

– Зузу Эмбердро – помойное ведро!

Кто-то шустрый пальнул в нее рифмой, и она необидчиво, с охотой подхватила, и несся ее голос с легким дуновением пленительной чужеземности:

– Зузу Эмбердро – помойное ведро!

Выразить невозможно, какая прелесть была в этой девочке. И черт лица-то в подробностях не восстановить. Ну, раскидистые светло-каштановые волосы. А еще что? Прелесть. В лице, в повадке. Как тряхнет волосами, скинет с плеч ранец, как извертится на парте в жизнерадостной непоседливости.

Прелесть в полосатых гетрах и упитанных коленках, голых вплоть до самого снега.

Зузу – милое, милое начало. Обещание легкости, естественности, непритязательности. С ними родиться надо. И может – где-то далеко. И пленять, и заражать. Хотя об этом-то догадываешься спустя вон сколько лет. А тогда-то: Зузу Эмбердро – помойное ведро!

Но это был, можно сказать, второй мой школьный день. А первый – казус.

Когда пришла пора собирать меня в школу, из-за буфета, куда обычно заталкивались кое-какие отслужившие или ненужные, непригодные в обиходе вещи, был извлечен деревянный легкий узкий чемоданчик. По словам мамы, она когда-то отправлялась с ним на уроки рисования. Но когда же? Да и могло ли такое быть? Пожалуй, со временем многое кажется неправдоподобным.

Как бы там ни было, сборы были недолги. «Родная речь», тетрадь, карандаш, ручка с пером № 86, промокашка – сложены в изящный чемоданчик, и мы с мамой спешим к трамваю.

Окрестные школы, та, например, что в церкви у железнодорожного моста, куда без затей отдали и Жана Шайкина, и Нэду, и Вартана, и та, что подальше – на Большой Грузинской, – все они не вызывали доверия у мамы, и мне предстояло учиться неподалеку от Тверского бульвара, от нашего прежнего дома – в 1-й опытно-показательной школе, в Леонтьевском переулке, где заведующая – седовласая, почтенная Волынская, бывшая начальница женской гимназии. Где брат мой перешел уже в третий класс, так что место, можно сказать, проверенное. Сюда я и была водворена.

В первый день, как и во все последующие, я немного опоздала. Торжественным напутствиям поступающие в школу тогда еще не подвергались. Пришли и без задержки сели за парты. Словом, уже все расселись, когда, отворив дверь в класс, я в замешательстве сделала шаг, другой. И в этот миг на глазах у всех вдруг развалился мой деревянный чемоданчик, оставив в руке у меня изящную ручку-скобу вместе с планкой, к которой она была прикреплена.

Это всех, конечно, рассмешило, но услышала я только чей-то звонкий, оглушительный смех.

Я подняла голову. Смеялась крохотная прехорошенькая девочка с первой парты. И смех был лютым, несоразмерным с ней.

Я продолжала стоять, смертельно боясь разреветься. Кто-то подскочил, ловко сгреб с пола тетрадку, ручку с пером, промокашку, букварь… Это была все та же маленькая девочка, она отнесла мое имущество на свободную парту. А на перемене спросила, умею ли я делать мостик. Я еще тогда не умела и знала за собой этот недостаток. Она опять оглушительно засмеялась, и я почувствовала себя скверно и сиротливо.

Как часто мне вспоминался потом ненастный первый день и ее громкий смех. Вы знаете эту девочку. Это – будущая известная актриса – Целиковская. Тогда она была необычайно маленькой. Во всех четырех параллельных классах только одна девочка была еще чуть меньше ее ростом. В драмкружке ей выпадали роли мальчиков, казалось – быть Люсе травести. Жила она рядом со школой, но вскоре семья распалась, разменяли комнаты. Мать – хористка Большого театра – увезла ее куда-то, и она, как и я, добиралась в школу трамваем. Время от времени приходил в школу навестить ее отец – военный дирижер, похожий на Наполеона, маленький, красивый, с круто откинутой головой. И она на перемене стремглав бросалась к нему, утыкаясь лицом в его шершавую, отлично сшитую шинель.

Шаловливой, избалованной всеобщим изумлением при виде ее, такой маленькой и такой прехорошенькой, жилось ей вовсе не так просто и радостно, как это могло казаться.

К десятому классу она неожиданно подросла, но сохраняла повадки маленькой шалуньи, с резвостью, игрой, проказами и звонким смехом – вызовом внимания на себя.

Вскружив ему голову, отчаянно измывалась над веселым шалопаем Игорем Р. Зато потом – потом никто другой, именно она, уже знаменитая и далекая, вытаскивала его, когда он попал в беду, и ему, не выучившемуся ничему, настойчиво выискала и отвоевала подходящее по его все еще живому нраву занятие – администратора в группе Мосэстрады. А когда он преждевременно скончался, хоронила его со всем пылом давней юношеской привязанности.

Как-то я встретила ее уже после окончания школы, Вахтанговское театральное училище организованно, парами отправлялось на экскурсию в Музей изобразительных искусств.

Люся отстала, задержавшись со мной. Она опять подросла. Какое там травести. Впереди сияло «Перед заходом солнца», «Мадемуазель Нитуш». Но об этом ей еще и самой ничего ведомо не было. И ни резвости, ни прохладного бенгальского огонька. Что-то пошло не путем.

Второй раз я увидела ее на экране во всем блеске успеха. Это когда по окончании военных курсов переводчиков в январе сорок второго, проделав на санях стокилометровый путь по замерзшей Волге, мы добрались в Куйбышев, чтоб предстать за назначением в эвакуированный сюда Генштаб. Несколько дней отделяло нас от фронта, от десанта.

Цена на зрелище, на забвение развлечением, отзывчивость на женскую красоту неизмеримо возросли – шла война, яростно обостряя все чувства. А тут как раз «Антон Иванович сердится» – снятая перед самой войной кинолента. И чем пустячнее – тем теперь милее. И ведь все полтора часа на экране такое красивое лицо Люси. И уже не сердится – тает, тает строгий Антон Иванович, и восходит новая кинозвезда военной поры Людмила Целиковская.

Потом, уже после Ржева, на фронте, где-то в лесу, в палатке крутили «Ивана Грозного». И вижу: первая жена грозного царя – Люся. Артист Жаров – Малюта Скуратов.

После войны я повстречала ее в Большом Гнездниковском. Навстречу мне приближалось ее лицо – точно с открытки, продававшейся тогда в киосках: за туго натянутой в крупной сетке вуалью, крепленной к широким полям шляпы, она была победительно хороша, шикарна, загадочна.

Идут съемки второй серии «Ивана Грозного».

– А ты?

– Все спрашивают! Да ведь я умерла в первой серии.

И верно, в первой серии умерла, лежала красиво в гробу. Но взошла, чтобы воплотить дух и плоть победы.