Мои окоченевшие ноги окончательно бастуют. Я демонстративно луплю брезентовым сапогом о сапог. Он-то в яловых. Мужчинам выдали настоящие сапоги, а нам брезентовые. Зато я в берете, а Гиндин в пилотке: выпуклый лоб и большая половина головы непокрыты. Нос покраснел и увеличился.
Я еще никогда не прогуливалась с человеком такого солидного возраста. Ему тридцать три. Он старший из всех тут. В нашей комнате его называют за глаза «дядя Гиндин».
Луна светит вовсю, и девчата, поднимаясь назад от Волги, высмотрели нас у памятника, загорланили:
Мы торопливо идем, размахивая по-военному руками, подгоняемые в спину хлесткими выкриками. За углом девушки отстали. А тут и наш дом – тети-Дусина богадельня.
– Я вот рад, что вступаю в войну не щенком, а зрелым человеком. Я-то не дамся войне. Меня она не переломает… Убить, конечно, могут. Но это другое дело.
Он пожимает мне руку и уходит, цокая каблуками, прямой, заносчивый.
Наконец-то можно с облегчением взлететь к нам наверх, в «учительскую».
Говорят, война всегда сваливается внезапно. Может быть. Но мы-то говорили, думали о ней, песни распевали, себя к ней примеривали, а застала она нас врасплох.
Я записалась на курсы медсестер. Занимались мы в помещении магазина с кафельным полом, или в физкультурном зале школы, или в театре, прямо на сцене, за щитами «Идет репетиция».
Мы перетаскивали за собой огромный, потрескивающий сухими ребрами скелет с привязанным за лобковую кость инвентарным номером «4417».
А ночами я бегала на дежурство во двор, к воротам, или взбиралась на чердак, а оттуда на крышу. Никогда не предполагала, что если война, первым делом – защищай свой дом.
Это ведь когда-то, в детстве, был большой и важный мир – наш дом. Мы поселились в нем давно, я еще и в школу не ходила. Переезжали мы сюда с Тверского бульвара, и соседи говорили моим родителям: «Куда это вы едете? За Москвой селитесь?»
Мы поселились за Триумфальной аркой, за Белорусским мостом и старыми будками почтовой заставы николаевской поры, в новом доме – шестиэтажной громаде, вымахавшей надо всей округой.
Земля под нашим домом принадлежала до революции Елисееву, владельцу известного магазина на Тверской. Здесь была его дача, конюшни с рысаками, манеж, где объезжали лошадей.
Деревянная двухэтажная елисеевская дача и сейчас стоит, стиснутая кирпичными корпусами, – там коммунальные квартиры администрации Бегов. Строение, где была конюшня двухлеток – наружная стена разукрашена цветным изразцом, – оборудовали под детский сад. А в двухэтажном каменном доме все было по-прежнему, внизу – стойла, наверху жили конюхи н наездники, теперешние совслужащие.
Мальчишки, обитавшие в елисеевской даче и в двухэтажном каменном доме, над денниками, говорили на недоступном нам языке:
– Я на бегах был.
Или:
– Знатный был бег.
Пока вырастали на заднем дворе корпуса, круглоглавый манеж держался на прежнем месте, в нем был клуб строителей, и на подмостки выходила кое-какая самодеятельность, а однажды сюда к нам заехала профессиональная труппа лилипутов.
Мы, ребята, держались возле манежа не ради одних этих увеселений – мы искали клад. Мы изрыли землю, иногда попадались обрывки уздечек, бляхи и позументы. Клада мы не нашли.
Когда строительство новых корпусов было закончено, манеж снесли, землю сровняли и залили водой – каток.
Все таинственное уходило из нашего обихода. Подвалы – раньше мы проникали в них, как в пещеры, – засыпали картошкой, шли суровые годы первой пятилетки. У входа в подвал повис замок, здесь пахло плесенью и гниением.
А по утрам, когда мы шли в школу, в ноздри проникал сладкий дурман ванили – благоухала кондитерская фабрика «Большевик» позабытыми запахами пирожных и шоколада. В те годы лакомством была для нас пшенная каша с повидлом.
Детство давно кончилось, наш дом и его обитатели начисто перестали меня интересовать. А началась война, и я вот стою на посту у нас во дворе.
– Товарищи, пройдите в убежище! Вход через четвертый подъезд, товарищи!
Открылись подвалы и чердаки нашего дома, куда в детстве мы мечтали проникнуть. Как картошку выгребали из подвалов – это я помню, а вот кто и когда оборудовал там бомбоубежище – этого никто не заметил.
– Можно мне пройти с ним? – встревоженный, хриплый голос. Толстая женщина со шпицем. Что-то неприятное связано у меня с ними.
– Проходите, проходите, только поскорей!
Она семенит на отяжелевших ногах, из-под пальто виднеется ночная рубашка, на поводке трусит одряхлевший шпиц.
Так ведь это он в бытность свою резвым щенком тяпнул меня за ногу, и мама возила меня в Пастеровский институт на уколы от бешенства.
– Кальвара, а Кальвара, чего в убежище не идешь?
Медленно, вразвалочку подходит Миша Кальварский.
Вымахал такой верзила, кто б мог подумать – в детстве меньше меня был ростом.
Присели на скамейку. Раньше мы с ним дружили, а в последние годы встретимся: «Здравствуй!» – и расходимся каждый по своим делам.
По соседству на крыше табачной фабрики «Ява» зенитка простучала и выдохлась, отвалилась. Снопы прожекторов мчатся по небу друг за дружкой, точно игру затеяли.
– Слушай, что скажу. – Кальвара попыхивает папиросой, а не следовало бы: говорят, летчик может огонек увидеть. Подсвечивает мохнатые, цыганские, нечесаные брови и под стать им черные глазищи. – Мы в десантный полк подались.
– Да?
– Я и Кузьмичевы. (Это братья-близнецы из девятого подъезда.) Так что дня через два отбываем в полк.
Помолчали.
– Только ты никому ни слова… А то до матери и сестры может дойти, где я, в каких частях. Зря только переживать будут.
Он младший в семье. Остается теперь старушка мать и одинокая немолодая сестра.
Что тут скажешь?
Загудели заводы и паровозы на путях у Белорусского моста коротко, часто, прерывисто – отбой!
Сегодня быстро их отогнали – не подпустили к Москве.
Дверь четвертого подъезда распахнулась, из убежища повалил народ. Задвигалось, закишело у нас во дворе и за оградой на улице, как днем, какое там – гуще, люднее, чем днем. Люди – лица зеленые, измученные – несут на руках уснувших детей, тащат назад в квартиры узлы с зимней одеждой.
И нас тоже сейчас разлучит этот поток. Но пока еще стоим, держимся за руки.
– Ну, будь здорова, – говорит Кальвара. – Встретимся в шесть часов после войны.
Теперь так часто говорят, это уже поговорка такая. Покуривая, он уходит к своему подъезду, болтаются рукава накинутого на плечи пиджака.
Глава вторая
«Взлет точка прыжок тире гибель фашизму». Эту конспиративную телеграмму нам прислал худой, высокий, молчаливый юноша Семеухов. Он отбыл из Ставрополя досрочно с первой группой, сформированной из курсантов, владеющих немецким. Мы просили его дать нам знать, зашифровав, по возможности, свое послание от военной цензуры, какое назначение они получили.
Семеухов выполнил просьбу. Это самые патетические слова, прозвучавшие тут, в Ставрополе: «Взлет. Прыжок – гибель фашизму!» Значит – в десант.
Сидим разморенные, чистые, только сейчас из бани. Хозяйка, пустившая нас помыться, снабдившая щелоком – мыла у нас нет, – зазвала посидеть. Перед нами на клеенке рассыпаны жареные семечки – угощение. В доме тепло, пахнет разваренной картошкой. На комоде стеклянное яичко в медной оправе, тюлевые занавески на окнах, половики по белому выскобленному полу. В таком уюте, в тепле сидим присмиревшие. Шинели на табуретке свалены. Хозяйка вяжет на спицах, журчит что-то свое, вечное, неоскудевающее. Какие-то обиды на дочь, что вышла прошлым летом, не спросясь, замуж.
– Слаже тебе, говорю, стирать на него, чем с отцом-матерью жить? Тогда ладно…