Многое изменилось с той поры. И я изменилась – не знаю, к лучшему или к худшему. Я уже не та Захра, робкая и отчаянно смелая, что вошла в отцовский кабинет в один из дней, назначенных Аллахом. Воистину то был день великих свершений и перемен: вошла я невольницей, а вышла свободной, как ветер над каменистым харратом. Почти свободной; ведь даже ветер не в силах опрокинуть гору. И у меня есть своя гора – мой джабр, мое предназначение.
Отец, призвавши меня, объявил, что Абдаллах жаждет услышать, когда я войду в его дом и проследую к брачной постели. Сказано это было самым суровым тоном, так как речь о моем замужестве заходила не в первый раз, и я поняла, что теперь мне, наверное, не отвертеться. Отец был преисполнен решимости, а матушка, вытирая слезинки пухлыми пальцами, в то же время улыбалась и кивала мне с дивана, словно говоря: вот и пришел, милая, твой час, счастливый миг соединения с достойным юношей, наследником богатств и древней славы. Баба, однако, не говорил ничего и вовсе не улыбался; сидел на суфе с мрачным лицом, уставившись в изразцовый пол. Заметив это, я воспрянула духом. Дед хоть и жил в Джабале, нашем поместье под Кербелой, оставался главой семьи, и руки его были твердыми, разум – ясным, а слово – последним. Если на кого и надеяться, так на него, подумала я, вздохнула и, набравшись храбрости, промолвила: – Абдаллаха не хочу! Хочу учиться. В Европе! Дед хмыкнул, матушка застыла с раскрытым ртом, а отец поперхнулся. Брови на его красивом холеном лице сошлись, глаза округлились, ноздри раздулись – все признаки гнева, знакомые мне, были ясны, как грозовые тучи на хмуром небе. Но он сдержатся; взглянул на деда, будто испрашивая помощи, вскинул руки вверх и начал обличительные речи. Сперва он напомнил про род Абдаллаха, пусть не столь славный, как наш, но все же почтенный и состоятельный; потом заклеймил моих безбожников-учителей и подруг-бесстыдниц, проклял книги и телевизор, что развращают молодежь, а вместе с книгами – бары, кафе и слаксы, голливудские фильмы и мини-юбки, губную помаду и туфли на высоких каблуках, и все обычаи Запада, внушающие непокорность дочерям, чей разум короток, а язык долог. Я слушала его, потупив взор и размышляя о воле Аллаха, создавшего меня женщиной; в ином варианте все эти грехи и грешки не были б для меня такими запретными. Вот, например, отец: хоть он не носит юбку, но вообще-то юбками не брезгует. Особенно мини… Особенно где-нибудь в Лондоне или в Париже…
Мысль об этих сказочных городах дала мне силы – или чуть заметный дедушкин кивок?… Я выпрямилась и, не глядя на отца, сказала:
– Мне не нужен Абдаллах. Мне не нужны его богатства. Там, в Европе, я не стану бегать по барам и кафе, я буду учиться. У мудрых людей! Разве не сказано Пророком: ищущий знаний – благословен? Или это относится только к мужчинам? К тем, чей разум болтается меж ног, а с языка текут не речи мудрости, а слюни?
Матушка в ужасе всплеснула руками, дед хихикнул, а отец побагровел. Кажется, я перегнула палку – насчет слюней и всего остального. Благовоспитанной дочери эмира не полагается знать о таких вещах, но я не испытывала смущения. Я уверилась, что не лягу в постель Абдаллаха, а если меня уложат силой, случится нечто страшное. Очень страшное! Я даже собиралась укоротить его дни – или по крайней мере то, что болталось у Абдаллаха между ногами.
– Дерзишь! – Кулак отца взметнулся над моей головой. – Дерзишь, негодная! Да проклянет тебя Аллах! Забыла свое место? Ну так я…
Кулак начал опускаться, матушка побледнела и испуганно пискнула, но тут раздался голос деда:
– Не трогай ее, Хусейн. Белую верблюдицу не хлещут плетью. Ее берегут, помня о том, что в этой стране уже была война и будет, видимо, другая. Пусть едет подальше от опасностей!
Отец окаменел с поднятой рукой, а баба, резво вскочив на ноги, подошел ко мне и коснулся щеки сухими тонкими пальцами.
– Пусть едет, – повторил он. – Я даю ей свое благословение и защиту. И содержание – сорок тысяч английских фунтов в год.
Чуть наклонив голову, я поцеловала его пальцы. Он был щедр, и он избавил меня от Абдаллаха, но это ли стоило благодарности?… Главное, он меня любил. Тогда я еще не понимала всей силы и смысла его любви; ведь для него я была не только Захрой, любимой внучкой, его продолжением и кровью, но чем-то неизмеримо большим – сосудом Аллаха, лоном, в котором зародится аль гаиб. Ибо такова моя судьба, мой джабр – зачать, выносить и родить мессию. Аль имам аль гаиб, Скрытый имам будет моим сыном… Так сказал дед, и так подтвердили видения.
Мои видения… малыш со светлым личиком… крошечный синеглазый мальчик, что тянет ко мне руки… Мое дитя?… Возможно… Но не от Абдаллаха!
На отцовском лице румянец гнева сменился обычной смуглотой.
– Ты говоришь, пусть едет? Едет? Одна? Девчонка-недоумок? И ты готов ее благословить? Не говоря уж о деньгах? Прости, но если это шутка, то…
Пальцы, гладившие мою щеку, напряглись: баба не терпел, когда ему прекословили.
– Твоя мудрость, сынок, бежит впереди моей глупости. Сказано, что я отпускаю ее, но не сказано, что отпускаю одну. Ахмед Салех поедет с ней. Ахмет, и сорок тысяч фунтов… и что-нибудь еще… так, на всякий случай… Этого хватит, чтоб оградить ее от зла. Она будет как гранатовое зернышко – из тех, что лежат в середине, спрятавшись за другими зернами и кожурой. Ахмет – это очень твердая кожура.
– Пусть едет с мужем, с Абдаллахом, – внезапно вмешалась матушка. – Ахмет – чужой человек и может задумать дурное, когда в руках его будут деньги и невинная девушка.
– Чужо-ой? – протянул дед, не поворачивая головы. – Для тебя, женщина аль Самир, не подарившая мне внука, Ахмет – чужой? Запомни, что Салехи служат нам с тех времен, когда про род Самиров не слышали ни в Багдаде, ни в Аравии, ни в Мисре! И никогда – запомни, никогда! – мы, эмиры Азиз ад-Дин, и предки наши, начиная с Хасана ибн Низари, не выказывали неудовольствия их службой. Тебе ли, женщина, судить о них, о верных воинах и стражах? Твоим ли родичам-купцам, которым нефть дороже крови? – Дед прищурился, кивнул отцу и приказал, чуть повысив голос: – Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Моей внучке не мил Абдаллах ас-Сукат, ибо он – потомок вонючего ифрита и ослицы! Значит, другой мужчина будет ее супругом, и пусть она ищет и выбирает сама, без принуждения и страха, ибо никто не уйдет от своей судьбы. Готовьте ее к отъезду! Даю вам десять дней на сборы, и этот срок она проведет в Джабале. Со мной и с Ахметом.
Вот так все и свершилось, будто в историях Шахразады: халиф приказал и удалился, а слуги забегали, чтобы исполнить его повеления. Я не видела их суеты, ни матушкиных слез и причитаний, ни сборов, ни сундуков с добром (их я бросила во Франции), ни вытянутой физиономии Абдаллаха, с которым, надо думать, поговорил отец. Я в это время была в Джабале, под дедушкиным крылышком, в оазисе видений и персиковых садов, что цвели в тот год с небывалой щедростью. Но это уже другая песня и другая сказка.
Потом я уехала в Париж, в Сорбонну. Учиться и искать себе мужа, как приказал баба.
Чарующий город Париж! Не красота его пленяет, не роскошь, не память о прошлом, не старые камни, не соблазнительные фантомы витрин, а некая легкость и жизнерадостность, словно мелодия, звенящая в воздухе, то, что создает атмосферу вечного праздника, круговорота событий, движения мысли, трепета чувств. Конечно, теперь я понимаю всю иллюзорность прежних своих ощущений: я видела не реальный город, а мой Париж, явившийся Новым Светом для девочки с месопотамских равнин, древнее и скучнее которых нет места в подлунном мире. Я понимаю это, и все же чувство праздника и новизны не покидает меня, когда я думаю о Париже. Пусть настоящий Париж не таков, каким я видела, каким придумала его, пусть!… Что это, в сущности, меняет? Ровным счетом ничего.
Я расцвела в этом городе. В нем девочка Захра стала Азиз ад-Дин Захрой, арабской принцессой, чуть загадочной, в меру богатой, независимой и элегантной. Нельзя жить в Париже и не стать элегантной женщиной, а у женщины, привлекательной для мужчин, всегда есть какая-то тайна. И у меня она была – мой джабр, мои поиски, мои видения. Я не могла забыть о них, даже если б пожелала – Ахмет, мой молчаливый страж, своим присутствием напоминал об истинной цели моей поездки.