Панька, пока торопилась к родному Замошью, вволю наплакалась, сравнивая себя с Любкой. Конечно, Мироновы приезжие, таких здесь не найти. Свои ростом невелики, а в кости широкие, приспособлены к работе а не к радости. Панька, изворачиваясь, оглядела свою коренастую фигуру и вынесла окончательный приговор: «Вислозадая! И глаз, к тому же, худой… Эх, да будь у нее и впрямь хулой глаз, рази ж ходила бы сопливка Любка королевной? Да Лешка на нее и смотреть бы тогда не захотел!..» Панька размазала ладонью по щеке последнюю слезу и прибавила шагу.
Подошла осень. Убрали хлеб, повыдергали лен. Старики отпраздновали Покров. Со временем стало свободно. На праздники Панька никуда не ходила, даже Седьмое ноября просидела одна в избе и потому не знала, как скоро и беспощадно сбылись ее пожелания.
В красные числа приехал на побывку с флота Саня Ковасеров. Пришел в клуб в морской форме, с тремя боевыми медалями, и стало ясно, что соперников ему в сельсовете нет. Вот только пожил он в родном доме недолго, уехал на службу, оставив по себе громкую память и бросив забрюхатевшую Любку.
И надо же, что со своей бедой Любка прибежала в Замошье к Пане. Плакала, валялась в ногах:
– Панечка, ты все можешь, сделай что-нибудь!.. Ведь стыдобы-то скоко!
– Оставь, – оборвала Панька. – Ты хоть понимаешь, что просишь? Я не повитуха и не знахарка. Дите выводить не умею и не стану. В Доншину иди, в больницу.
– Не станут они делать, запрещено им. Только сразу наберусь. Панечка, что же мне, в пятнадцать лет с ребенком? Я лучше удавлюсь…
– Перетерпишь, – уверенно сказала Панька. – А ребенка, может, еще и не будет.
Сказала сухо, без всякой жалости, выплакала давно всю жалость. Сказала, словно заказывала у судьбы, и угадала в точку. Вдоволь находилась Любка с пузом на глазах у всего колхоза, но не доносила, выкинула прежде срока. И с тех пор скурвилась, стала общей сахарницей, доступной любому, и разве что под одним Лехой не лежала. Только Паньке это радости не прибавило. Не искать же утешения, что лехина жизнь тоже не сложилась. От Любки отвернулся, но и к Паньке не склонился. Так и жил при матери словно пацан.
Панькина слава, между тем, росла. Малец ли где гадом укушен, или корова расщепит копыто – всюду панькин злой глаз виноват. Стали Паньку обходить стороной. Кто и не верит, а все береженого бог бережет, ноги не купленные, можно и крюка дать, обойти лихо подальше. Сначала Панька смеялась, а после взвыла. На людях живет, а как в лесу. Особенно худо стало, когда у соседей заболела дочка Маша. Долго лежала по больницам, в самом Пскове лежала, да ничего не вылежала, вернулась домой хромоногой. Врачи сказали, что болезнь не лечится, хорошо еще, что не всю девчонку сковало, а то бы провела жизнь в инвалидской коляске. Но свои знали – не полиомелит виноват, а панькин сглаз.
Первым чувством, когда до Паньки доползли эти разговоры, была обида, вторым – страх. Ведь смотрела, завидуя, на счастливую Алену – Машину мать? Смотрела. Так вдруг и впрямь завистью изурочила девочку? И не хотела, а сделала. Панька стала чураться людей, ходила опустив глаза, в бригаде старалась получить отдельную работу, чтобы ни с кем не встречаться. Чтобы не напакостить ненароком, пыталась не думать ни о ком, но все равно думала, только мысли легкие неприметно сменились обидой на всех за свою пропащую жизнь.
А жизнь, как ее ни суди, продолжалась. Вышло послабление колхозам, довелось людям вздохнуть посвободнее. Тетка Феша в красный угол портрет Маленкова повесила, среди икон, за то, что снял непомерную тяготу. Потом подошла весна пятьдесят четвертого, и начавшие оживать деревни забурлили, переполнившись через край новостями. Вроде и знакомое, но не бывшее прежде на слуху слово «целина» теперь не сходило с языка. Народ мигом понял – целина, это свобода, паспорт на руках, высвобождение из колхозной крепости. Чуть не вся бездетная молодежь засобиралась в Казахстан, и никто за общим шумом не видел, что родным селам грозит безлюдье.
Панька никуда ехать не хотела. Притерпелась уже, притерлась к своему месту. Но уезжавших одобряла: верно, нечего тут преть. Одобряла до той поры, пока не узнала, что Леха тоже написал заявление в райком. Панька ничем не выдала себя, но в груди все разом перевернуло. Казалось – тридцать лет на носу, не только другие, но и сама себя давно записала в бобылки – ан, нет! Жила, значит, в душе какая-то надежда. На людях Панька крепилась, лишь оставшись одна, шептала побелевшими губами:
– Милый, родненький, как же я без тебя? Не уезжай!
И Лешка не уехал.
К тому времени он уже работал на гусеничном тракторе, и вот, во время пахоты между траками попал кусок старой, с палец толщиной проволоки. Услышав резкий скрежет, Леха высунулся из кабины поглядеть. Подгадал он с этим в самый раз – ржавый крюк зацепил за голенище кирзовых сапог и сдернул тракториста на землю. Освободить ногу Леха не успел, гусеница вдавила ее в глину, только серо-розовая пена выступила по краям.
Паньку к раненому никто не звал, в Андреево давно был фельдшерский пункт. Но она сама почуяла беду, прибежала. Опоздала совсем немного – Леху уже увезли. Не дрогнув лицом, Панька вернулась в Замошье. Затворила избу на крюк и повалилась на пол. Билась, молча выплакивая последние в жизни слезы. Твердо знала – она виновата во всем, и никто больше. Жутко вспомнился предсмертный баб-тонин шепот: «Для себя ничего не хоти, так легше…» Да как жить-то, не хотя?!
Ногу Лехе не отняли, но и здоровья не вернули. Никуда он, конечно, не поехал, ковылял по родному Андрееву, припадая на бок, перед непогодой прятал изломанную ногу в валенок. Работать продолжал на тракторе, на том же самом. Не держал зла на трактор и, вообще, ни на кого не держал. Словно и не менялось в его жизни ничегошеньки.
И в панькином бытье ничего не изменилось. Так и куковала одна. Работала в совхозе, колхоз к концу пятидесятых разорился, и его переназвали совхозом. Сначала трудилась на ферме, выращивала ягнят, но это оказалось совхозу невыгодно, да и ягнята у нее начали болеть, тогда перешла на лен. Там частенько приходилось видеть Леху, хоть это уже было ни к чему. Сломалось что-то в сердце, Леха стал чужим. Хромает неподалеку невидный мужичонка, слепо подмигивает вышибленным глазом, – и пусть его.