Среди других имен дошло до меня и имя Губер га (т. е. Юбера) Латама. Про него писали: аристократ, прославленный охотник на львов; увлекся авиацией, связался с фирмой Левассер, строящей монопланы «Антуанетта», и вот теперь ставит на них рекорд за рекордом.

Горбоносый щуплый француз в пестром плоском «кепи» — тогда они впервые появились у нас, эти будущие самые обыкновенные кепки, и я не отстал от матери, пока мне не купили такую «авиаторскую фуражку», — пленил мое сердце, стал моим фаворитом (ну как же! «Охотник на львов»!). И когда я увидел где-то на городской стене первую афишу, извещавшую петербуржцев, что на Комендантском скаковом поле за Новой Деревней в 11 часов утра 21 апреля 1910 года знаменитый французский авиатор Губерт Латам продемонстрирует желающим свое удивительное и героическое искусство, — всем окружающим стало сразу же ясно, что в этом особом случае удерживать меня нельзя. Не пустить меня на этот «полет» — значило бы буквально убить меня. Пустить же — означало поехать туда со мной: по всем признакам, дело пахло сенсацией, и позволить девятилетнему толстому мальчишке-школьнику отправиться одному туда, где может собраться невесть сколько народа, мама никогда не рискнула бы.

И вот свершилось. Было заранее известно: полет состоится только при ясной погоде. Я дрожал всю ночь, проснулся чуть ли не до солнечного восхода. День — весенний день, радостный, чистый, — выдался лучше не надо!

Мы ехали со своей Выборгской по Каменноостровскому, но я ничего не запомнил из этой поездки, кроме одного: у Строганова моста были — я заранее знал об этом — водружены высокие разубранные лентами мачты: если полет состоится, на них должны быть подняты, флаги; если нет — флаги будут приспущены. Почему не состоится? Мало ли… Например, из-за ветра…

Чуть живой от волнения, я вылетел пулей на переднюю площадку вагона: флаги на обеих мачтах слегка полоскались в легком ветерке, а по мосту в сторону Новой Деревни текла никогда еще мною не виданная до этого дня толпа.

Поразительно, как глубоко врезаются в память, какими острыми невытравимыми бывают детские впечатления. Сколько бы я ни прожил, никогда не забуду этого дня. Не забуду светлого весеннего солнца над бесконечно широким и зеленым скаковым полем; не забуду высоких, многоярусных, увенчанных веселыми флагами, кипящих целым морем голов трибун на его юго-западном краю; л мальчишек (да и взрослых людей), гроздьями повисших на еще не одетых листом березах за забором. Не забуду меди нескольких оркестров, вразнобой игравших — тут «На сопках Маньчжурии», там «Кек-уок», в третьем месте «Варяга» или «Чайку», и краснолицых «капельмейстеров» в офицерских шинелях, управлявших этими оркестрами… И синей каймы деревьев Удельнинского парка на северо-восточной границе поля, и домишек деревни Коломяги, еще дальше и левее, и — прежде всего, главнее всего — маленького светло-желтого, «кремового цвета», самолетика, окруженного горсточкой хлопотливо возившихся с ним человечков, да, на некотором расстоянии, зеленовато-серых солдат, оцепивших его редким кольцом.

Самолет стоял прямо перед нами, но довольно далеко; только в мамин бинокль можно было видеть, как ползают под ним и по нему черненькие фигурки, как кто-то садится, как в ванночку, в его пилотскую «гондолу», что-то делает в ней, крутит колесико штурвала, укрепленное на левом борту, опять выскакивает, опять садится… Время от времени одна из фигурок подходила к поблескивающему на носу полотняной воздушной лодочки «пропеллеру», бралась за него, делала резкое усилие. «Пропеллер» (слово «винт» тогда никем не употреблялось, и я не знал его) вздрагивал, судорожно раскачивался, сливался вдруг в прозрачный круг и снова останавливался, делая два-три таких же спазматических движения — как маятник, качающийся с упором, с надсадом… Над машиной поднималось легкое облачко сизоватого дыма, до трибун сначала доходило всем знакомое уже по автомобилям фырканье мотора, а потом легкий, теплый ветер доносил до нас запах — странный, пресный, не поймешь, то ли тошный, то ли чем-то очень приятный — запах горелого касторового масла. Вокруг, принюхиваясь, морщили носы дамы в огромных шляпах; почтенные мужчины в котелках и в офицерских фуражках пожимали плечами: «Н-да-с, душок… Крылатые люди-то… Припахивают какой-то сатанинской гарью! Ну что же, полетит он или не полетит?»

И вероятно, только в носах таких мальчишек двадцатого века, как я, этот сладко-пресный касторочный смрад отлагался уже основной «нотой» будущих воспоминаний: стоит только мне услышать или произнести слово «авиация», и запах этот через полстолетия возникает во мне — неотразимый и неотвратимый, притягательный, тревожный. Запах марсианского мира техники, каким он явился мне тогда, в тот незабываемый день моего детства…

Прошел полдень. Заполненные до отказа трибуны гудели, как целая пасека титанических ульев. Вдоль нижних первых рядов, счастливые такой нежданной коммерцией, катали свои голубые, зеленые, темно-синие ящики на колесах мороженщики. Разносчики лимонада, булочники с корзинами, поскрипывающими за плечами или чудесным образом, без всякой поддержки, в волшебном равновесии установленными на специальных кожаных бубликообразных подушечках на голове, поверх картуза, торговцы мелким кондитерским товаром собирали обильный урожай. Мама скормила нам невесть сколько пачек шоколада «Гала-Петер», поила нас то нарзаном, то грушевой и лимонной шипучкой, подзывала продавцов, находчиво доставивших сюда уже и бутерброды с семгой, с кетовой икрой… Несколько раз она уже порывалась сказать: «Ну, дети, довольно», но, посмотрев на меня, ясно видела, что брата еще можно увести, а меня — только унести трупом.

Да надо сказать, и трибуны не пустели. Может быть, кто-то уходил, но появлялись новые. Шумела, посвистывала, изощрялась в добродушных насмешках «та» публика, на заборах и деревьях… Где-то сломался сук, где-то затрещала изгородь. Туда рысью пробежал околоточный с несколькими городовыми — «Ого! Эти уже — полетели. Видишь, разбег берут!»

А уйти было и немыслимо, потому что желтая полотняная птичка «Антуанетта» (это был очень неудачный по конструкции, но очень изящного очертания аэроплан, похожий в полете — у меня было несколько цветных открыток с ним — сразу и на стрекозу и на какого-то птеродактиля, с остроугольными, причудливой формы крыльями и хвостовым оперением; он мне очень нравился по открыткам), — эта птичка не оставалась ни минуты спокойной.

Два или три раза Латам, в своей «фирменной» мягкой шахматной кепке (вроде как у Олега Попова через шестьдесят лет), садился на пилотское место, давал газ… Под нарастающий гул трибун «птеродактиль» все быстрее и быстрее пускался бежать туда, к Коломягам… Вот сейчас, вот еще чуть-чуть…

Стоп! Покачиваясь, машина (эти полотняные штучки трудно было и тогда назвать машинами, говорилось «аппарат»; а уж особенно — из нашего теперешнего представления о «машинах») останавливалась. Солдаты, стоявшие у начала пробега в таких позах, что казалось, каждый из них сам готов был взлететь, — кто впробежку, кто с ленцой шли туда, где она замерла. Ее разворачивали, волокли обратно, и было видно, как сам Латам и французы-механики сначала болели душой за свой «аппарат», как потом они удостоверились, что руки русских людей могут и не такую вещь доставить куда угодно в полной «нерушимости», и уже спокойно, не вмешиваясь в дело, шли по траве за «Антуанеттой» своей. И опять все начиналось заново…

Я больше всего опасаюсь, вспоминая, принять за воспоминания свои же более поздние примыслы к тому, что было. Но мне представляется совершенно ясно, что и мы с мамой, и десятки, если не сотня, тысяч петербуржцев — этих самых флегматичных, сухих, «ни на что не способных отозваться душой, вроде даже как и не русских по натуре, людей» — досидели там, на трибунах скакового поля, до вечера. «Антуанетта» все фыркала, облачка дыма все голубели, запахом горелой касторки совсем забило запах мыла «Ралле и Брокар», благоухание одеколонов «Четыре короля» и «Царский вереск», а бесчисленное множество народа — того народа, которого кабинетные умники все еще хотели бы считать «народом-богоносцем», хотя в толще его уже росли в эти годы, уже жили будущие Графтио и Ветчинкины, Чапаевы и маршалы Малиновские, главные конструкторы космических ракет и победители Перекопа и покорители Берлина, — бесчисленное множество этого народа — от студентов до подмастерьев, от светских дам до белошвеек — ворчало, поругивалось, острило над французом, над самими собой, над авиацией и техникой, вспоминало, кто пограмотней, горбуновское пресловутое «от хорошей жизни не полетишь» и — не расходилось!