Был когда-то способ гадать по Библии или по любой иной, примечательной в глазах гадающего, книге: раскрыть на случайной странице, наугад и прочесть первые слова ее. Почти так поступил и я.

«Доверившись судьбе», я раскрыл томик на странице 313-й. И, очень удивившись, сразу же прочел:

«Однажды я вызываюсь к директору Театров Теляковскому и он расспрашивает меня о брате моем Борисе Устинове (социал-демократ, преследовавшийся полицией по студенческому движению и находившийся в ссылке в Вологде)».

«Здравствуйте, Борис Эмильевич! — чуть было не произнес я над этой книжной страницей. — Значит, все-таки, я ничего не выдумал и не перепутал. Значит, мемуарист имеет право порою не меньше доверять своей памяти, чем своим же собственным логическим построениям… Значит, вы были — вы!»

Прочтенная мною фраза была написана В. Э. Мейерхольдом в 1918 году. Она напечатана в его краткой биографии. Данные же о его брате и о вызове к всесильному Теляковскому относятся к несравненно более далеким временам. Тот, кто занимался когда-либо историческими разысканиями, поймет, конечно, что остановиться на одной этой фразе я не мог. Теперь уж мне захотелось разрешить и вторую часть загадки: разные фамилии у двух родных братьев!

На 345-й странице того же томика я нашел ответ и на этот вопрос:

«В „Сведениях о лицах, привлеченных к дознанию“, в качестве обвиняемого по делу о преступном сообществе лиц, распространявших в ночь с 17 на 18 августа 1903 года революционные прокламации в Пензе, указано, что ученик реального училища Борис Эмильевич Устинов, живущий у воспитательницы, заменяющей ему мать, Альвины Даниловны Мейерхольд, „обыскан 18 апреля… и отдан под особый надзор полиции“».

Это сказано в примечании. Примечание относится к 331-й странице самого текста. А там Мейерхольд писал вот что:

«Пензенская жандармерия следила за мной, и это косвенно отразилось на моем брате Борисе Устинове (сын моего отца от другой жены), которого, когда он учился в последнем классе, арестовали…»

Все стало на свои места, и я окончательно убедился, что человеческая память является достаточно точным и острым орудием, чтобы ее можно было принимать в расчет рядом со свидетельствами документов. Убедился я также в том, что к 1915 году политические симпатии и антипатии моих родителей мало изменились: иначе почему бы мне в репетиторы был приглашен именно такой человек?

Вот о чем я и сейчас совершенно не могу судить — это об истинных причинах, которые заставляли юриста-студента, а затем и юриста-практика Устинова ежегодно превращаться в точильщика и пускаться по «старым пустырям Европы» пешим ходом, с тяжелым точильным станком за плечами. И если кто-нибудь откроет их мне, я буду очень рад и очень благодарен: гадать о них мне не дано.

ЛОШАДИНЫЕ И ПАРОВЫЕ

Когда вы, прибыв из лесов за Лугой или с Карельского перешейка, вылетаете из электрички и мчитесь в очередь на какой-нибудь 49-й автобус или на станцию метро «Балтийская», ваши легкие впитывают первые глотки городского воздуха, а ваш нос ощущает, что воздух этот — далеко не тот, что в лесу.

Чем пахнет он, воздух Ленинграда?

Ну, химики сказали бы, что этот запах сложен: в нем множество составных элементов. Но нос — лучший химик: множество их или не множество — ленинградская улица 1969 года пахнет прежде всего бензином. Автомобильным выхлопом. Остальное — детали.

Когда, вплоть до самого 1917 года (да ведь, пожалуй, даже и позднее, примерно до конца нэпа), человек приезжал с дачи или из деревни в Петербург (а потом — в Петроград, а впоследствии и в молодой Ленинград) и, выйдя на площадь, скажем — перед тогдашним Царскосельским (теперь Витебским) вокзалом, принюхивался к атмосфере Питера, ему сразу же шибало в нос устоявшимся, двухвековым духом конского навоза. Так сказать лошадиной силой. А теперь…

Поверну дело иначе. Лето, окна — нараспашку, ветер шевелит легкие занавески в них. Ваша жена начинает утреннюю приборку. И сразу же: «Ну, это безобразие! Ну как тут сохранишь полировку? Смотри: вчера только вытирала, а сегодня?..»

Вы видите тряпку. На тряпке — городская свирепая пыль. Мышино-серые, угольно-черные, темно-коричневые пятна. Возьмите микроскоп и изучайте: сегодняшняя наша пыль состоит на какую-то долю из очень мелкого песка, а на большую — из частиц каменного угля и копоти. Это минеральная, неорганическая пыль. Не удивлюсь, если исследование обнаружит в ней и металл — то, что вчера еще было частью трамвайных колес, рельсов, трущихся частей автомобильных шасси… Всякую ржавчину…

А когда мне было десять, и пятнадцать, и семнадцать лет и когда летом в доме открывали форточки, а час спустя я подходил к роялю или к зеркальному трюмо со столиком, — их лаковая поверхность была тоже покрыта хорошим слоем пыли. Но какой? Нежной, канареечно-желтой. И если бы вы подвергли ту пыль химическому анализу, вы бы обнаружили, что на 90 процентов она состоит из органического вещества.

Из растертого в тончайший порошок обычного конского навоза.

Откуда же он брался в городе?

Сейчас разъясню.

Выйдя сегодня из дверей вокзала на улицу, вы слышите прежде всего рычание всевозможных моторов. Шуршат шины. Подвывает на завороте или при торможении трамвай. Многим кажется, что шума на наших улицах — более чем достаточно. Уж во всяком случае — наверняка в десять раз больше, чем пятьдесят или шестьдесят лет назад.

А теперь расскажу вам такую историю. Году в четырнадцатом, весной, мне как-то пришлось поехать к одному моему однокласснику, жившему в Юкках. Мы получили некое задание от естественника: то ли набрать лягушачьей икры, то ли добыть образцы растения-паразита — «Петрова креста», сейчас уж не помню.

Поехали мы туда с ночевкой, в субботу, чтобы провести там и воскресный день. Перед сном, теплым, но еще темноватым вешним вечером, мы вышли подышать на крыльцо.

Вокруг стояла глубокая, спокойная тишина: речку к ночи схватило морозом, ветра не было… Чему же шуметь?

И все же, когда мы тихо постояли на крылечке, до нас стало доноситься откуда-то издали непонятное тяжкое рычанье. Чем дольше мы молчали, тем оно становилось явственней: не то грохот отдаленного водопада, не то могучий прибой, бьющийся за горизонтом о нависшие над морем «скалы грозные». Какой-то стихийный гул, сосредоточенный в юго-западной части небесного свода.

Я прислушивался не без некоторого смущения; мой друг — хозяин — не обращал на шум ни малейшего внимания.

— Слушай, а что это там рычит так? — наконец не утерпел я.

— Вот это? Так: «у-у-у-у»? Да Петербург. Это, когда тихо, всегда слышно… Ну как — почему? Время же позднее, ломовики теперь как раз порожняком домой гонят. Ты же знаешь, какие у них колеса… Обиты шинами по вершку толщиной, дуют по булыге рысцой… Вот и грохочут. Петербург, брат, — это, знаешь…

В 1900 году в Петербурге ломовых извозчиков числилось 26485. В 1913 году их число выросло вдвое. Более двухсот тысяч пудовых колес, перескакивая по мостовой с одного гранитного обломка на другой, издавали грохот, который словами не изобразить: где-нибудь на бойкой боковой улице, возле Сенного рынка, у больших мостов, он мог оглушить непривычного человека.

А кроме «ломовиков» с их громадными «качками», с колесами в рост невысокого мужчины, с дугами толщиной в мужскую ногу, с конями-битюгами, важно шествовавшими на мохнатых, обросших по «щеткам» длинной шерстью ногах, — кроме них в городе (в 1900 году) плелись, неслись, дребезжали еще пятнадцать тысяч «легковых дрожек» — «ванек». Их доля в общем шуме была сравнительно ничтожной. Но каждый «ванька» похлестывал кнутиком свою лошаденку. В тринадцатом, предвоенном году их было, по моему впечатлению, на глаз не менее двадцати тысяч — плюс к тем могучим битюгам. И все эти десятки тысяч коней, коняг, кляч, кровных жеребцов оставляли на мостовых следы своего существования. Утром и вечером, днем и до глубокой ночи.

Вот поэтому-то Петербург моей юности и благоухал на всех своих улицах, особенно в жаркие сухие дни, высушенным на солнце, растолченным в порошок, вздымаемым даже легким ветерком в пыльные желтые вихри лошадиным навозом.