А мне — по-моему, это тоже ясно — как я тогда ни увлекался авиацией, паровозами, техникой, с каким упоением ни читал книги Рынина, Рюмина, Перельмана, — мне всем душевным строем моим был преднамечен другой путь (я еще не, подозревал об этом).

Я даже не подошел к остаткам самолета. Я, подавленный до предела, совершенно не понимая, что же теперь будет и как надо себя вести, — это была вообще первая в моей жизни смерть! — я стоял над неглубокой ямкой, выбитой посреди сырой равнины поля ударившимся о землю человеческим телом, пока кто-то из взрослых, увидя мое лицо, не сказал мне сердито: «Детям тут делать нечего!» Но я все стоял и смотрел. Видно, мне «было что тут делать».

Потом, еле волоча ноги, я ушел. Но я тоже унес с собой и сохранил навсегда запах растоптанной множеством ног травы, мирный свет очень красного в тот день заката, и рычание мотора в одном из ангаров — его, несмотря ни на что, «гонял» кто-то из механиков, — и ту вечную память о первом героически погибшем на моих глазах человеке, что позволила мне сейчас написать эти строки.

Льва Макаровича хоронили торжественно. Я поднял весь свой класс; мы собрали деньги, ездили к Цвернеру, под «Пассажем», покупать венок и возложили его на еле видный из-под груды цветов гроб в морской церкви Спиридония в Адмиралтействе. Девочки — я учился в «совместном» училище — плакали; я, хоть и трудно мне было, крепился.

Но потом мама, видя, должно быть, что мне все-таки очень нелегко, повела меня на какое-то то ли собрание, то ли утренник памяти погибшего героя, «Первой Жертвы Русской Авиации» — так неточно и нечисто писали о нем журналисты, как если бы «Русская Авиация» была чем-то вроде разъяренной тигрицы или землетрясения, побивающего свои «жертвы». Я не помню, что это было за собрание и где оно происходило: то ли в Соляном городке, то ли, может быть, в Петровском коммерческом училище… Где-то на Фонтанке.

Все было бы ничего. Я бы выдержал и речи, и некрологи. Но устроителям пришло в голову завершить церемониал «гражданской панихиды» траурным маршем, а музыканты вместо обычного, хорошо мне знакомого, так сказать «примелькавшегося», шопеновского марша вдруг обрушили на зал и на меня могучие, гордые и бесконечно трагические вступительные аккорды Бетховена: «Marcia funebre sulla morte d'un erое…»

И вот этого я не вытерпел. Меня увели домой.

Ах, какая гениальная вещь, этот погребальный и торжествующий бетховенский марш; как я всю жизнь слышу его при каждой высокой смерти, и как всегда его звуки как бы смывают все реальное перед моими глазами и открывают им Коломяжское поле, лес на горизонте, низкое солнце и «листом бумаги» падающий к земле самолет…

ДОБРЫЙ, СТАРЫЙ ТРАМВАЙ

Шел я по улице незнакомой

И вдруг услышал вороний грай,

И звоны лютни, и дальние громы:

Передо мною летел трамвай!..

Н. Гумилев

Хочется мне рассказать, какие воспоминания возникают у меня всякий раз, как передо мной, изгнанный с шумных и людных главных магистралей, устарелый, мало кому теперь милый, катится старик-трамвай. Ведь я-то вырос рядом с ним; он моложе меня всего лет на восемь, и я прекрасно помню время, когда он не мне одному казался знамением прогресса, примером сверхсовременного транспорта, своего рода представителем нашего питерского Завтра.

Мне было без малого восемь лет, когда от Финляндского вокзала начали совершать регулярные рейсы трамвайные вагоны 1-го маршрута («Финл. вокз. — Нарвск. вор.») и 10-го, совсем коротенького: «Финл. вокз. — Ми-хайл. площ.». У «первого» были лиловый и оранжевый сигнальные огни, у «десятого» — оранжевый и лиловый.

Не приходится удивляться, что все мы, тогдашние мальчишки, в первые же дни потребовали причастить нас к этой сенсации. Тем более это было естественно для меня: я учился в Выборгском коммерческом, Финский переулок, 5, у самой петли обоих маршрутов.

Помню остро пахнущий свежий лак скамеек — желтых и нарядных, тянущихся по обеим сторонам вагона во всю его длину; помню новенькие кожаные ремни-держатели, свешивающиеся с медного прута (до этих держателей-ремней мне было тогда и став на скамейку не дотянуться; то ли дело потом, когда я, если и брался за один из них, то только у самого прута, наверху. Вот как, согласно римской пословице, «меняются времена и мы сами вместе с ними»!).

Помню, как я — до чего же был жадный до всего невиданного мальчишка! — толкая всех, кинулся «в самый перед» и укрепился там, прижавшись носом к стеклу, выходившему на площадку.

Много лет затем я правдами и неправдами, садясь в трамвай, овладевал этим местом, так внимательно следя за каждым действием вожатого, так пристально вглядываясь в тысячекратно виденные предметы, надписи, движения, что в мозгу моем, как на дагерротипе, отпечатались на век все они. И сердитое «воспрещается разговаривать с вагоновожатым» наверху во всю ширь окна. И короткое «вкл.-выкл.» у рубильника предохранителя на потолке площадки. И рельефное: «О-во Динамо» или «О-во Вестингауз» — на верхней крышке контроллера.

Скоро я не хуже самих вожатых знал всю последовательность их поступков во время хода вагона. Я знал, что, пуская вагон в ход, они короткими движениями переводят ручку контроллера влево на две-три зарубки, дают вагону развить небольшую скорость, затем резко возвращают рукоять в нулевое положение и так же резко перекидывают ее на полный ход…

Я следил за ними неотрывно. Когда данный «глубокоуважатый» казался мне добродушным (женщин-вожатых не бывало до самой войны, до 1914 или 15-го года), я, делая вид, что на дверном стекле нет матовой надписи: «Выходить на площадку до остановки вагона запрещается», пробирался туда и противозаконно вступал в чрезвычайно обогащавшую меня беседу.

Спустя год я уже великолепно знал, что к чему на этой волшебной площадке. Знал, как надо тормозить воздушным и как ручным тормозом. Знал на глаз, за сколько сажен до остановки надо начинать притормаживать. Знал, как вышибает, когда внезапно, взрывом, возрастает сила тока, поступающего в мотор, автомат-рубильник над головой вожатого. Знал даже, что есть и электрическое торможение: надо только ту же ручку контроллера так подать влево, чтобы зубчик-указатель на ее втулке установился правее и выше первых выпуклых индексов на крышке. И два раза в жизни это знание принесло мне вполне весомую пользу.

В 1909 году я с матерью отправился в город покупать какие-то школьные пособия. Верная «десятка» везла нас по Литейному. Публики было немного. Я, разумеется, сидел на своем «плацкартном» личном месте, прижав нос к переднему стеклу; мама поместилась рядом со мной.

Вдруг, при переезде Кирочной, в контроллере что-то вспыхнуло, и над ним взвилось буйное, коптящее (резина же загорелась), зловонное пламя. В долю секунды все сорвались с места, ринулись вперед. Вскочила, охваченная паникой, и мама. И она кинулась бы на площадку, если бы смятение не прорезал мой яростный визг:

— Не надо бежать, он сейчас автомат вырубит!

Чепуха, что я не испугался: я — очень испугался.

Но моя вера в технику была так сильна и безгранична, что меня глубоко возмутило общее невежество: надо же спокойно ждать, пока вожатый, приподнявшись, не вырубит ток, хлопнув по рукоятке на потолке.

Вожатый вскочил со своего хлипкого стульчика, хлопнул по рукоятке, и огонь мгновенно погас.

— Мальчик-то смелый какой! — покачивая головами, удивлялись, сразу успокоившись, пассажиры. — Как завизжит!

А мальчик не был никаким особо смелым. Он был убежден, что надо делать так. Вот он и визжал.

Прошло восемь лет, и я уже потерял способность визжать так пронзительно, как в детстве. Но знание трамвайных дел сохранил.

…Не скажу уже сейчас точно, когда это могло быть: 23 или 24 февраля 1917 года. В двадцатых его числах.

Да, начиналась революция. Но она была первой революцией, которую я видел в своей жизни. Если старшие и те как-то не заметили, как «продовольственные волнения» переросли в восстание, если генерал Хабалов упустил этот очень важный для него момент, то что же удивляться, если я даже представления не имел, что в городе начинается и чем может кончиться? Я не видел причин отказываться от задуманного.