У старца Шварца ключ от ларца,
А в ларце — просвещенье,
Но старец Шварец сел на ларец
Без всякого смущенья.

Чтобы не лезть в «ларец», группа передовых педагогов схитрила. Они сбежали в торговлю и промышленность. И тамошние Шварцы не золото, но торговать-то и промышлять приходится не на латинском языке! Тамошние — либеральнее.

Это училище задалось целью сделать из нас не «коммерсантов», а людей. Для этого оно применяло всевозможные приемы.

Был и такой: «уроки чтения». Раз в неделю Елена Валентиновна Корш, «классная дама» первоклассников, на ходу приспосабливая текст, читала нам что-нибудь «старшее».

Начала она с «Дэвида Копперфилда»; Диккенс не произвел на меня тогда ни малейшего впечатления. Затем мы прослушали «Джангл-Бук» Киплинга. По гроб жизни я благодарен за это маленькой грустноглазой женщине со смешной брошью в виде пчелы на бархатной блузке.

А потом настал день, которого я не забуду никогда. Е. В. Корш вынула из сумочки желтенький пухлый томик величиной с ладонь — «Универсальная Библиотека» издательства «Антик»:

— Дети! Я попгобую почитать вам очень стганный гоман очень стганного писателя. Если будет тгудно или скучно, сгазу же скажите мне…

Стояла питерская зима, самые короткие дни. В классе горела керосинокалильная лампа, чудо техники, с «ауэровским колпачком». На подоконнике желтело чучело тюлененка-белька: до этого был предметный урок «Как сделали твой ранец?». Все было знакомо, просто, обыденно — как всегда. И вдруг…

«Маленькая обсерватория астронома Огильви. Потайной фонарь бросает свет на пол. Равномерно тикает часовой механизм телескопа. В поле зрения трубы — светлый кружок планеты среди неизмеримого мрака мирового пространства…» Кто это вспоминает — он или я?

«…В ту ночь поток газа оторвался от далекой планеты. Я сам видел это… Я сказал об этом Огильви, и он занял свое место. Ночь была жаркая; мне захотелось пить. Я побрел к столику, где стоял сифон с содовой водой…»

Даже сахарская жажда не заставила бы рослого, толстого мальчишку куда-нибудь побрести ни в тот день, ни во все последующие пятницы. Неделю за неделей, каждую пятницу, он сидел на том же месте в левой колонке парт, рядом с Асей Лушниковой, за Юриком Добкевичем, не отводя глаз от читавшей, шесть дней мечтая о волшебном седьмом дне, когда опять приоткроется это.

К весне это пришло к концу. Я не мог так просто оторваться от него. Я должен был еще раз, один, без помех, повторить мучительный и чудесный путь; еще раз увидеть, как под тонким молодым месяцем майский жук перелетает дорогу над Рассказчиком и Викарием точно в тот миг, как «ближний марсианин высоко поднял свою трубу и выстрелил с грохотом, от которого содрогнулась земля»… И как пылал под действием теплового луча Шеппертон. И как героически погиб миноносец «Громящий» («Тандерфер»! Это в традициях флота «Ея Величества», а вовсе не «Дитя Грома» нынешних переводов!)…

Я жаждал вторично пройти в страхе по мертвым улицам Лондона и услышать душу выматывающее «улля-улля!» последнего оставшегося в живых чудища. И, задохнувшись, взбежать на Примроз-хилл и оттуда, в лучах восходящего солнца, увидеть станцию Чок-Фарм, и Килбери, и Хемпстед, и башни Хрустального Дворца — «с сердцем, разрывающимся от великого счастья избавления…»

Педагоги, даже лучшие, — странные люди. Я умолил Е. В. Корш дать мне на неделю маленький желтый томик, ковчег небывалого. Она вручила мне его, аккуратно перевязав красной ниточкой несколько страничек в конце:

— Я пгошу тебя, Левушка, не читать этого. Там говогится о взгослых вещах, котогых ты еще не поймешь…

С великим трудом, напросвет, держа книжку над головой, по-всякому, я исследовал странички, которых я почему-то «не пойму». Странное дело: я все понял.

Там говорилось, что марсиане размножались бесполым путем, посредством деления. Один детеныш-почка возник на теле родителя даже во время межпланетного пути.

Я пришел в недоумение.

В те годы я был страстным биологом. Книжка Вагнера о простейших не сходила с моего стола. Амебы и вольвоксы были моими ближайшими знакомыми. Все они размножались точно так же — почкованием, делением; о других, более совершенных, способах размножения я имел еще весьма смутное представление.

Я вернул книжку учительнице; она не заподозрила моего вероломства.

…Весной того года — года перелета Блерио через Ла-Манш — я добыл «Машину Времени» в одном переплете с «Волшебной лавкой». Потом «Невидимку», потом «Войну в воздухе».

Когда никто не видел, я лил тайные слезы: ведь «маленькое тельце Уины осталось там в лесу…». Ведь медленно, начиная с красноватой радужины, как фотонегатив, «проявлялось» тело альбиноса Гриффиyа, лежащего мертвым на свирепой земле собственнической Англии.

Как пришибленный, целыми часами вглядывался я в трагически медленный закат огромного тускло-красного солнца над Последним Морем Земли. И сейчас, как самое страшное видение Мира, мерещится мне в тяжелых волнах этого моря «нечто круглое, с футбольный мяч или чуть побольше, со свисающими щупальцами, передвигающееся резкими толчками» — последняя ставка жизни, проигранной уэллсовским человечеством…

Данте и Вергилий

Как передать всю силу воздействия, оказанного Уэллсом на мое формирование как человека; наверное, не на одно мое?

Порою я думаю: в Аду двух мировых войн, в Чистилище великих социальных битв нашего века, в двусмысленном Раю его научного и технического прогресса, иной раз напоминающего катастрофу, многие из нас, тихих гимназистиков и «коммерсантиков» начала столетия, задохнулись бы, растерялись, сошли бы с рельсов, если бы не этот Поводырь по непредставимому.

Нет, конечно, — он не стал для нас ни вероучителем, ни глашатаем истины; совсем не то! Но кто его знает, как пережили бы юноши девятисотых годов кошмар первых газовых атак под Ипром или «на Базуре и Равке», если бы у них не было предупреждения — мрачных конусов клубящегося «черного дыма» там, в «Борьбе миров», над дорогой из Сансбери в Голлифорд.

Как смог бы мой рядовой человеческий мозг, не разрушившись, вместить Эйнштейнов парадокс времени, если бы Путешественник по Времени, много лет назад, не «взял Психолога за локоть» и не нажал бы его пальцем «маленький рычажок модели»…

«…Машинка закачалась, стала неясной. На миг она представилась нам тенью, вихорьком поблескивающего хрусталя и слоновой кости, и затем — исчезла, пропала… Филби пробормотал проклятие…»

А Путешественник? «Встав, он достал с камина жестянку с табаком и принялся набивать трубку…» Точна такая же жестянка «Кепстена» стояла на карнизе кафельной печки в кабинете моего отца; такая же трубка лежала на его столе.

И этой обыденностью трубок и жестянок Уэллс и впечатывал в наши души всю непредставимость своих четырехмерных неистовств.

Он не объяснял нам мир, — он приуготовлял нас к его невообразимости. Его Кейворы и Гриффины расчищали далеко впереди путь в наше сознание самым сумасшедшим гипотезам Планка и Бора, Дирака и Гейзенберга.

Его Спящий уже в десятых годах заставил нас сделать выбор: за «людей в черном и синем», против Острога и его цветных карателей, распевающих по пути к месту бойни «воинственные песни своего дикого предка Киплинга». Его алои и морлоки, с силой, доступной только образу, раскрыли нам бездну, зияющую в конце этого пути человечества, и доктор Моро предупредил о том, что будет происходить в отлично оборудованных медицинских «ревирах» Бухенвальда и Дахау.

Что спорить: о том же, во всеоружии точных данных науки об обществе, говорили нам иные, во сто раз более авторитетные, Учителя. Но они обращались прежде всего к нашему Разуму, а он взывал к Чувству. Мы видели в нем не ученого философа и социолога (мы рано разгадали в нем наивного социолога и слабого философа); он приходил к нам как Художник. Именно поэтому он и смог стать Вергилием для многих смущенных дантиков того огромного Ада, который назывался «началом двадцатого века».