«Маленькая мама» вышла замуж в тридцатый или сороковой раз. Лампочка надо мной обозначилась тускло-рдяным волоском, вспыхнула, как «новая звезда», пригасла и пошла мигать и помаргивать на экономичном «режиме имени инженер-капитана Баширова»: он ведал нашей тощей энергетикой.
Я встал, нарезал газетной бумаги, заложил первый листок в машинку и начал:
«Итак, глубокоуважаемый мистер Уэллс, катастрофа, которую вы предсказывали полстолетия назад, разразилась: марсиане вторглись в наш мир…»
Книги? Не нужны мне были его книги: седоголовый интендант на лебяженском «пятачке» был когда-то тем подростком, которому Елена Валентиновна Корш обрушила на голову великую тяжесть уэллсовских фантазий. Образы Уэллса — живые, движущиеся, дышащие — все время жили у него в памяти. Он мог цитировать без книг.
Я писал его не от себя — ото всех тех, рядом с кем мне выпало на долю стоять на Ораниенбаумском «пятачке». Я не могу повторить (или, хуже, изложить!) то, что вырвалось тогда из самого сердца. Но, перечитывая сейчас то, что было написано тогда, мне не хочется изменить в нем ни одной строчки.
Я писал ему, и мир рисовался мне в его образах. Я думал о предательстве западных политиканов — и вспоминал речи лентяя и бездельника — но далеко не дурака — артиллериста из «Борьбы миров»: «Они превратят нас в скот, рабочий и убойный. И станут откармливать нас, чтобы пожирать. И найдутся ведь такие людишки, которые станут еще лебезить перед ними, чтобы добиться лучшего места у кормушки…»
«К стыду человечества, Вы и в этом правы, мистер Уэллс: в Виши, в Осло, в других местах мира — они нашлись» — так писал я.
Я думал о разгромленном Лондоне — и видел «птицелицего» немца, офицера с дирижабля из «Войны в воздухе», того, что таскался со своими легчайшими несессерами, уступая место работяге Смоллуэйсу, потом встретившемуся с этим птицелицым в последнем бою над Ниагарой.
«Не награжден ли теперь он железным крестом за бомбежку Ковентри или Саутгемптона?!» — спрашивал я.
«Разве до Ваших ушей не доносится сквозь грохот взрывов жалобное блеяние, мистер Уэллс? Уж не подает ли то голос из будущего тощая коза этого самого Берта Смоллуэйса, коза возвратившегося варварства, коза великого запустения?»
Тот, кто читал «Войну в воздухе», помнит эту козу: ее невозможно забыть. Тех марсиан, вымышленных, бросил на человечество космос; за их приход не отвечал никто. Коричневых гадин, с которыми мы сражались теперь, выпестовала, выносила у груди своей западная цивилизация. Мы, люди, были ответственны за их появление: наш прямой долг был — уничтожить их. Чтобы призвать к исполнению этого тяжкого кровавого долга Англию, и стучала в Лебяжьем моя колченогая машинка над замерзшим, усеянным ледовыми дотами Финским заливом. Но я знал, что добрая старая Англия — не едина.
Да, там обитали простодушные и отважные Берты Смоллуэйсы. Когда их припрет к стенке, они знали, что делать, как и тогда, там, на уэллсовском «Козьем острове»:
"Спустив на землю подобранного в руинах котенка, он вскинул винтовку с кислородным патроном и непроизвольно спустил курок.
Из груди принца Карла Альберта вырвался ослепительный столб пламени… Что-то горячее и мокрое ударило Берту в лицо… Сквозь смерч слепящего дыма он увидел, как падают на землю руки, ноги и растерзанное туловище…"
Да, это правильный способ обращения с фашистом, пусть еще не реальным, а воображенным писателем. Я знал: есть в Англии такие смиренные Берты.
Но ведь там живут и другие люди — и в романах Уэллса, и в Англии. Там катался когда-то в роскошной серой машине промышленный магнат Барралонг со своей любовницей Гритой Грей из романа «Люди как боги», и его приспешник — министр Руперт Катскилл, и философ Беркли с очаровательной леди Стэллой, и самоуверенные лакеи-шоферы Ридли и Пенк… Попав уэллсовским чудом в мир «людей-богов», в мир коммунизма, они объявили ему идиотскую и кровожадную войну. Бессильные, они рвались уничтожить светлый мир, превратить его в колонию, населить ханжами, гангстерами и проститутками, застроить биржами, борделями, «полпивными», загадить и замусорить… Они ненавидели свет ядоносной, пресмыкающейся ненавистью… А сколько таких в реальной Англии?
Между теми и другими стоял мистер Барнстэйпл, помощник редактора в «Либерале», этом «рупоре наиболее унылых аспектов передовой мысли Англии». Он тоже попал в страну людей-богов. Он заранее, в мечтах, любил эту страну, но и опасался ее… Мистер Барнстэйпл, воплощение английской порядочности, куколка, так причудливо напоминающая самого мистера Уэллса; ласковая, но и ироническая самопародия, может быть не совсем непреднамеренная.
Оказавшись среди людей-богов, он нашел в себе силы стать на их сторону и отречься от «своих», стать на сторону Утопии. Решительно, до конца, до самоотречения.
Мне было нечего терять: я и начал с той анатомии Англии, которую нашел в творчестве самого Уэллса: "Мы знаем: тысячи тысяч добрых, умных, безукоризненно честных Барнстэйплов двадцать четыре года смотрят со своего острова на Восток, на ту сторону, где живем мы, как мир, населенный привлекательными и опасными, потому что не до конца понятными, «людьми как боги»… Они защищали нас от нападок шиберов и джингоистов, как Ваш Барнстэйпл у «Карантинного утеса» Утопии. Но им все время казалось: наши пути никогда не сойдутся.
А вот они сошлись, дорогой мистер Уэллс (простите, я чуть было не написал, почтительно и с великой приязнью, «дорогой мистер Барнстэйпл»!), и теперь предстоит решить, как же поступить целой стране добрых, прямодушных, прекраснодушных Барнстэйплов перед лицом общей трагедии? Позвольте же через Ваше посредство обратиться к ним от нас, в надежде, может быть несколько опрометчивой, помочь нашему общему делу…"
В те дни я жил образами Уэллса, но, разумеется, не только ими. В те месяцы все мы, люди фронта, особенно точно и живо ощутили себя в почетном ряду русских, всех русских настоящего и прошлого: и латников Куликова поля, и гренадеров Багратионовых флешей, и солдат Танненберга и Сольдау. Блоковские скифы стучали в паши души: «Когда б не мы, не стало б и следа от ваших Пестумов, быть может…» Эти Пестумы Европы, увитые розами Возрождения, звенящие терцинами Данте и сонетами Петрарки, снова попали под угрозу, страшнейшую из всех. И сознание высокой «должности» народа нашего, столько раз «державшего щит» между варварством и цивилизацией, столько раз проливавшего кровь лучших сынов своих, чтобы Чосер мог спокойно писать «Кентерберийские рассказы», а Эразм — «Похвалу глупости», пока ханские баскаки собирали дань с наших прадедов, владело нами.
Все родственней и дороже становилась нам великая культура, заложенная Грецией и Римом. Сотни лет мы держали ее на плечах, как Атлант — свод небесный. Мы строили ее на равных правах, — мы с нашим «Словом о полку», с нашим Андреем Рублевым, с нашими Толстым и Менделеевым, Ломоносовым и Ковалевскими, с нашими двумя Софиями и Василием Блаженным. Мы знали каждый штрих ее, от альфы — античности до омеги, — двадцатого века. И снова — в который раз! — мы подняли меч на ее защиту. А «они», люди Запада, — так же ли, с той ли вековой приязнью, любили они нас, так же знали нас, так же ли готовы были помочь нам в беде, как мы им?
Я напоминал ему то, что он должен был знать и сам, — нашу историю, предмет нашей законной гордости и славы. То время, когда князь Ярослав опутал весь Запад паутиной брачных связей, нежной прелестью дочерей Руси. Когда одна Ярославна стала Анной-Региной, супругой короля Франции, другая — женой Гаральда Норвежского; когда Гаральд искал в Киеве защиты и приюта, а внучка Ярослава Евпраксия, побывав супругой императора Германии и изгнанницей в Каноссе, став героиней западных саг и легенд, вернулась в вишневые сады Киева, чтобы лечь тут в русскую землю.
И то время, когда под нашим прикрытием распускались в Италии сады треченто и кватроченто, когда мыслители мыслили, ученые испытывали естество, на Востоке русские защищали их покой, стоя насмерть в борьбе с кочевниками Азии.