Эти истощенные ручки, эти остро выдающиеся ключицы, полусонные глаза… Неужели не безумие танцевать в такое время? Балет в блокаде?

Правда ли, что этот их ни на что не похожий, всему вокруг противоречащий труд (говорят: «подвиг»!) кому-нибудь нужен?

А ведь нет, нужен! Каждый день перед театром, в мертвой тьме зимних сумерек, собиралась толпа. Никто не шумел, почти не двигался, не ходил с места на место, не топал на холоде ногами — у кого были силы для всего этого?

Просто странные, закутанные до самых глаз бесформенные призраки бесшумно и медленно плавали над снегом, переговариваясь почти шепотом: «Товарищ… Лишнего билетика нет? Я хлебца могу дать немного…»

И зал каждый раз бывал полон, вот ведь что! Много серых шинелей, много моряков, но и просто блокадников сколько угодно. И — аплодируют. Правда, аплодисменты получаются какие-то не те; иной раз даже не очень-то их слышно. Но зато длятся они без конца. И если вглядеться, можешь увидеть то тут, то там белые повязки; забинтованную руку, прислоненные к барьеру или к спинке кресла костыли…

Так, по-видимому, — да, нужно! Подвиг не подвиг — нужно. Когда стреляют, нужен порох, нужна пуля! Но ведь и ружейное масло необходимо, чтобы сработал затвор. Видимо, и маслу искусства нельзя застывать в этом нечеловеческом морозе. Не имеет оно права застыть.

Артистка молча смотрела прямо перед собой. Ей вдруг стало жалко и себя, и товарищей по работе, и Ленинград, и тех, с забинтованными руками… Потом совсем другое, непохожее уже на жалость, чувство прошло неожиданным теплом по спине — гордость? Да, отчасти. И — упрямство; гордое упрямство, медленно разливающаяся где-то между телом и душой твердость: «Ну нет! Ни за что!»

Взяв с «буржуйки» пригревшуюся на ней варежку, она сначала вытерла ею глаза: платка-то уже не достать. Потом закинула голову и закусила губу: «Ни за что!» И вдруг слабо ахнула: «Ох, и это еще!»

В уборной, у стены, стояли два, на три четверти полные, ведра с водой. Поверхность воды покрывал тонкий, как стекло, ледок. Неудивительно: минус шесть, вон градусник!

И надо было эти ведра поднять на самодельное, кое-как слаженное из какой-то доски, коромысло и — нести. Нести мимо замороженной посреди сквера Екатерины в обындевевшем бронзовом роброне. Нести под слепым взглядом философов и ученых с фронтона Публичной библиотеки. Нести у ног черных латников, стоящих караулом в нишах павильона у Аничкова дворца… Домой, на улицу Толмачева. По каким сугробам, по какой гололедице, по какой кособокой тропе… По какому страшному, дорогому, замученному, героическому, полумертвому и бессмертному городу… Бессмертному во веки веков!

…Танцовщица осторожно выходит на площадь к скверу. Жестокая луна «сквозь волнистые туманы» освещает все: деревья, исковерканные недавним обстрелом, зияющие дыры окон в ближних домах, продолговатый сугроб у решетки — говорят, под ним лежит замерзший старик…

Тропка, плохо натоптанная, шарахается от этого сугроба. У людей не хватает силы пробить ее, как следует; получается канава с острым дном. Ноги скользят: воду носят многие. Не умеет она этого: «По улице мостовой шла девица за водой». Не умеет, и все тут! Но — надо. А надо, гак вот и несет!

Вода плещется, потому что кустарное коромысло не пружинит и ведра раскачиваются. Они пляшут, проклятые, в каком-то диком, невероятном ритме… Вода проламывает ледяную корку. Она выплескивается из жестяного плена убийственно-холодными, серовато-голубыми от луны языками. Замерзает на валенках. Обливает полы шубки. А стоять нельзя, надо идти, идти, идти…

Идти не только холодно, но и жутковато. Полное молчание. Белая пустыня, обрезанная стылыми стенами неживых, насупленных каменных громад. Никто не попадается навстречу. Никто не догоняет. Пустота, еще более пустая от луны. Чугун решетки, холодный. Фонарный столб, забывший про свет. Троллейбусные провода, лопнувшие, сбитые осколком, свернувшиеся в хищную спираль. И женщина, которая столько раз танцевала и адажио, и скерцо, которая столько раз вылетала к ярко освещенной рампе задыхающаяся, разгоряченная, счастливая, но никогда, никогда…

Нет, лучше не думать, не думать. Не думать!
А ложа, где, красой блистая,
Негоцианка молодая…

Она переходит Невский. Странно представить себе, что тут когда-то неслись машины, сияли рекламы, кокетничали женщины, трамвай звенел… Она приближается к стене «на том берегу» — к черной, как базальтовый обрыв где-нибудь средь ледников Гренландии. Да, — или это только бред? — вот тут был магазин фарфортреста, стояла за стеклом статуэтка Карсавиной — Жар-Птицы… Почему тогда не купила ее, дуреха?

А это окно? Был «Табакторг»; пахло «Золотым руном»; входили и выходили веселые люди, много людей; а она в светлый летний вечер, легко одетая, оживленная, стояла вон там, облокотясь на медный брус витрины, и капризничала: «Куда? На Стрелку? Не хочу…»

Нет, не думать об этом, не время, нельзя. Думай о другом, Терпсихора!

И вот она, неся на плече полурасплесканные ведра с драгоценной водой — в театре вода идет, а дома — давно замерзла! — шаг за шагом приближаясь к углу Толмачева, думает о другом.

Она думает о том, что ей, как депутату Ленсовета, надо завтра так или иначе добраться до райисполкома и во что бы то ни стало устроить в детдом этих трех маленьких полумертвецов из седьмого номера. Иначе — кончено.

Она думает, что при первой же возможности надо организовать нормальный тренаж, особенно для молодых — они хуже выдерживают, — в театре, за станком… Мало ли, что еле двигаются! Тем более, если еле двигаются! Артистам все дают, что можно наскрести. Свет, пайки — все, как рабочим. Как солдатам. Так и надо работать!

Вспомнила про этих малышей из седьмой квартиры, и вдруг — не оттолкнешь! — первая бомбежка, в сентябре… Ее, командира звена ПВО, вызвали перевязывать раненых… И там был один мальчик с перебитыми ножками… Ой боже мой, лучше не надо!

Как она всю жизнь боялась крови — даже от малой царапины; как обмерла, когда ее вызвали — туда. Как пришла потом домой, вся в этой — детской же! — мученической крови, колотясь от жалости, ярости, боли.

А потом? Спектакли в часы тревог и бомбежек (через гулкую, как дека инструмента, сцену каждый разрыв отдается в ноги еще страшнее!)… Выезды на фронт, за Кировский завод, к Сестрорецку… Какая-то канава: отлеживались от целой стаи «мессеров»…

Спектакль, когда бомбят, прерывается; публика — кто бежит, кто медленно идет в убежище. А потом, после отбоя, кто-нибудь из артистов выходит к рампе и рассказывает содержание вырванной тревогой, разбомбленной части действия: затягивать спектакль нельзя, надо укладываться в срок. А театр — единственный во всем городе. Наполовину вымерший, отощавший, еле живой, но ведь работающий, играющий, посещаемый…

Единственный? Это слово внезапным морозцем проходит по ней. Единственная луна глядит на нее сверху. Единственный — такой город распростерт под этой луной, на краю такой бездны, такого моря мерзости, бьющего волнами в Пулковские высоты… И вот — единственная в мире балерина с ведрами на коромысле, еле бредущая по белой, пустой улице…

Да уж не одна ли она осталась в живых на свете? Есть ли где-нибудь другие люди — живые, думающие, пусть страдающие, но живые?

Думать так — страшная слабость!

Ее надо вырвать из души, отшвырнуть, отбросить. Но какой силой, как?

И происходит чудо. Впереди, уже на самом углу, вдруг означается чуть движущаяся тень. Кто-то идет там тоже шаг за шагом по лунному пространству, потом скрывается в косой чернильно-синей тени, потом… Человек! Это — хорошо! Еще один человек… Это — прекрасно! Значит — не единственная!

Да, да, вот «оно» стоит за углом, прислонившись к стене, передыхает. «Оно», существо, не мужчина и не женщина, нечто непонятное, заболтанное в дикое тряпье. — существо, как все. Бесформенная кукла в женской шубке на плечах, в мужских ватных штанах, в разлатых подшитых валенках. «Оно» стоит неподвижно — так стоят все теперь, передыхая; «оно» дышит трудно, с надрывом — так и все теперь! Перед его лицом поднимается кверху струйка пара. Не как у всех — только как у живых.