Лекции их были чудовищны и малограмотны, но особенно убивало горделивое чувство превосходства, с которым держались доцентши. Очевидно, они считали, что их приобщение к достигнутой лучшими умами истине ставит их выше всех, кто в человеческой истории имел несчастье хоть в чем-то заблуждаться, – выше, скажем, Платона, Гераклита, Фейербаха, Гегеля, Канта и уж тем более писателей, позволивших себе быть еще и мыслителями, выше Толстого или Достоевского (лекторши, естественно, старались держаться поближе к вопросам литературным, которые служили для них вторичным, подсобным, иллюстративным материалом). Шагая в русле методических указаний и не отвлекаясь, они иногда вдруг оставляли бумажку с тезисами и цитатами и позволяли с иронической улыбкой вспомнить кого-либо из великих, кто, однако, не сумел прозреть настолько, чтобы стать вровень с ними, доцентшамн. Особенно много доставалось почему-то Толстому, который не сумел чего-то охватить и отразить во всей глубине, и Достоевскому, который был прав лишь в минуту гражданской казни, да и то сплоховал – не дал себя расстрелять, позволил власти ограничиться сломанной над головой шпагой.

Димка, совсем не будучи эрудитом, ощущал, однако, всей кожей чрезвычайно слабую подготовку доцентш, ограничивших себя лишь положенными по методикам знаниями, но за Толстого и Достоевского, перед которыми испытывал трепет и благоговение, просто обиделся. Демократ и диалектик по своей сущности, Димка отнюдь не считал, что человек, который ближе к истине, выше другого, заблуждающегося, – хотя бы потому, что в ошибке может крыться зародыш другой истины, более верной, – это может проявиться лишь со временем. Он до того обиделся, что задал одной из доцентш, четвертовавшей очередную жертву, – кажется, Руссо, – читала ли она его в подлиннике. Поскольку он, Димка, не читал, он не считал себя вправе подвергать идеи Руссо сомнению – ведь он с ними не был знаком в первозданном их виде. Доцентша в свою очередь обиделась, на вопрос не ответила, а к зачету Димку допустили после большой мурыжки. Приятели Димки Изотов и Ефремов, усмехаясь, спросили у Димки, будет ли он теперь когда-либо задавать вопросы лектору и выпендриваться? Но Димка не выпендривался. Он мстил за Толстого. Ему казалось почему-то, что доцентша и Толстого в подлиннике как следует не читала. Она его разбирала. А еще Димка оскорбился из-за толстовского Платона Каратаева: этот образ обе доцентши, проявляя удивительное единство, даже в усмешках и жестах, считали надуманным и лживым, искажающим истинно народный характер, и особенно при этом доставалось философии, проповедующей доброту и любовь ко всему сущему. Но Димка таких, как Платон, встречал, знал, что они есть, что они нужны; случалось, такие люди пригревали Димку, подобно тому как толстовский герой пригрел бездомную собачонку; их доброта и ласка были необходимы всякому слабому существу, но особенно малому, растущему, учащемуся у мира взрослых. И как платоновская собачка, в представлении Димки, со временем могла бы превратиться без человеческой доброты и участия в злобного и кровожадного волчонка, так и Димка вырос бы, не встречай он таких людей, как Каратаев, хитрым и недоверчивым себялюбивым зверьком. С Каратаевыми Димка сталкивался в госпитале, среди раненых, они могли носить и не русскую, а азербайджанскую, или узбекскую, или какую-нибудь иную фамилию, быть смуглыми или белокожими, горбоносыми или курносыми, но все они вышли из мира, открытого и воспетого Толстым. Они терпеливо и спокойно сносили боль и приближение смерти, и старались в свои последние часы обогреть и приласкать Димку, видя в нем существо братски близкое, частичку себя, предназначенную к продолжению их жизни. Они спешили вложить кусочек доброй своей души в Димку, чтобы та развивалась и тем обеспечила их бессмертие. Не так ли поступил и Толстой, дав тысячам безымянных русских людей вечную жизнь в своем герое?

И почему, думал Димка, миропонимание, система ценностей, выработанные вне России, далеко от нее, воспитанниками другой философии, пусть они и светочи ума и великие мыслители, должны определять мышление, правила жизни, человеческие ценности здесь, в ином, самобытном мире? В чужой безупречной философии, сугубо рациональной и все разместившей по своим клеточкам, наднародной и надгосударственной, нет места, тесно живой натуре, привязанной к иному очагу. Это духовное завоевание, нашествие, плен. Почему о Толстом и его героях мы должны судить, надев протянутые откуда-то сбоку очки? Почему доброта – чувство лишнее, гуманизм абстрактен, а вера – пережиток? В эту сетку не вписывались ни неграмотная бабка-батрачка, которая хоть и была отмечена классово полноценным происхождением, но отличалась истовой верой, безмерной добротой и готовностью отдать последний кусок хлеба тому, кто об этом попросит, и уж тем более не вписывался дед, с его боевыми крестами, созидавший свою страну, главное наследство, которое собирался оставить Димке и тьме других соотечественников. Все они, да и многие, многие иные близкие Димке люди, попавшие в рациональную, отметающую чувства сетку оценок, оказывались лишними людьми и согласно жестким правилам целесообразности подлежали или немедленной переделке, или.списанию с борта жизни. Но Димка бунтовал, протестовал. Признавая мощь преподносимой ему философской шкалы, будучи целиком во власти ее, он сопротивлялся какой-то не отмершей частичкой души, в нем жила маленькая, не сдавшаяся русская крепость.

Он не желал отдавать и близких ему литературных людей, которые окружали его в пору взросления, – князя Андрея, с его воинским честолюбием и офицерским благородством, молодых Ростовых, добрейшего Пьера и особенно Наташу, целиком ушедшую в семейные заботы и пеленки. Об Алеше Карамазове, князе Мышкине, Соне Мармеладовой и речи не было, все это, по мнению лекторш, относилось к больному и реакционному миру Достоевского, все это были люди лишние, ущербные, ненужные. Но что было делать Димке, если он любил их! Доцентши, подобно ибсеновскому пуговичнику, требовали переплавки, Димка же мучился и сопротивлялся.

Много, много вопросов накопилось у студента, но ни один из профессоров или доцентов, тем более доцентш, не мог на них ответить. Поэтому, увидев за кафедрой Корякину или Куркину, с достоинством, медленно раскладывающую листочки и оглядывающую зал с ненавистным Димке чувством тупого и ни на чем не основанного превосходства, он прилег на пальто, разложил свои листочки и стал думать. Хорошо, когда аудитория так велика, что галерка чуть ли не скрывается в облаках. Подумать только – говорили, эта аудитория, случалось, не могла вместить всех желающих, тех, кто добровольно, даже с других факультетов, приходил послушать лекцию выдающегося ума. Такого Димка не наблюдал.

«Фотокарточка для мамы»… Как же они должны начаться, эти стихи? Три строчки уже появились. «Мамочка, я виноват перед вами бессчетно. Как прежде. Обещаю, не делаю. Вот они вам, сыновья! Клятвы только, слова. Все пустые надежды…» Димка мусолит карандаш, пишет, бросив на пальто картонную папку.

Почему– то мерещится танк с пробитой лобовой броней, стоящий на опушке молодого соснячка близ Инши. Сто раз он в него лазал, крутил наводку пушки, отвинчивал триплекс, вставленный в смотровые щели. А потом вдруг обнаружил на стенке высохший кусок ложи с русыми волосами. Больше он в тот танк не ходил, но много думал о башнере, который ловил в прицел немецкую пушку с ее столь опасным даже для лобовой брони стволом, -ловил и чуть-чуть опоздал. Кто он был, этот парень?

И грезятся танковые бои под Обоянью, когда дым от горящих машин, казалось, коптил легкие летние облака и земля гудела, как от подземного пожара. Потом Димка со сверстниками бегал на место побоища, заползал в люки танков. Некоторые были еще горячие – долго тлела солярка. Пацаны приносили в село богатые трофей, менялись, продавали часы старикам, Но трофеи забылись, а остались в памяти боевые машины да еще боль: битых фашистских машин было меньше. Радость от того, что немца погнали, была пополам с горечью. Он хорошо уже изучил «тигры» и «фердинанды» – они тоже были на поле и знал, что их удлиненные конструкторами к этому времени восьмндесятивосьмимиллиметровки бьют прямой наводкой почти на два километра. Ребята ползали по темным утробам наших танков, орали что-то, выползали из донных люков, вращали башни, что-то отколупливали, отвинчивали, а Димка не мог сразу решиться присоединиться к ним. Он гладил теплые бока танков, смотрел на траки, разлетевшиеся от разбитых снарядами гусениц, обгоревшие шлемы, остатки комбинезонов, проржавевшие бурыми, сухими уже пятнами. Он недавно видел ребят, что были хозяевами живых, новых, свежеокрашенных зеленовато-коричневой краской машин. Танкисты дозволяли ему лазать по броне, пускали вовнутрь, в тесную, угловатую и темную глубь, где даже ему было трудно повернуться, чтобы не наставить шишек, Хотелось немедленно выскочить к свету, воздуху. А как же им – в движении, в грохоте, когда тело подскакивает от сотрясения, когда нутро машины наполняется дымом и гарью от стрельбы и движения? А если поползет к ногам огонь, если из моторного отделения рванет.пламя – вот к этим тесно вставленным в боеукладки снарядам, к патронным лентам, гранатам? Внутри танк не выглядел таким грозным и безопасным, как снаружи: Он казался ловушкой. Димка представил себя жучком, заползшим в спичечный коробок, который брошен в костер. В танке его охватывал безотчетный страх. Он бывал под артиллерийским обстрелом, под пулеметным огнем, под бомбёжкой, знал спасительную силу земли; с ее ложбинками, канавками, холмиками, кустами, земля прекрасно создана для спасения живого существа – была бы воля жить и немного умения, ловкости, предчувствия. Танк отнимал у его маленького, но юркого и сообразительного тела свободу, а свободу Димка ценил и любил превыше всего.