Еще на первом курсе натаскивал он себя, изводил, заставлял покупать билеты в Колонный, в консерваторию, сидел, не дыша, мучился от того, что не может проникнуть в страну, доступную многим другим. Да так и бросил, отчаявшись. Ну, откуда, откуда это возьмется в нем? Москвичей из хороших семей водили в концерты с малых лет, объясняли, они вслушивались в голоса альтов и басов, научались их различать, они не по словарику знали, что такое гобой или валторна, им пластинки крутили по вечерам. А он – хорошо, если услышит инвалидскую скрипочку на свадьбе, а чаще просто бабьи протяжные песни на вечерней заре. И они были для него не музыкой, а частью села, частью жизни – как закат, птицы, молоко, деревья. Потом, в первый послевоенный год, он стал по соседскому приемнику ловить музыку недальнего радиомаяка. Там крутили одну и ту же оперетту «Мистер Икс». Загадочный красавец пел: «Устал я греться у чужого огня, но где же сердце, что полюбит меня…» Он слушал эти арии без конца, млел от счастья и влюблялся вместе с мистером Иксом. Потом его поразила музыка трофейных кинокартин – «Серенады Солнечной долины» и, особенно, «Девушки моей мечты», фильма, который метеором пронесся по кинотеатрам и клубам, собрав миллионы, и скоропалительно исчез, как бандюга с мешком. Вот и все музыкальное образование.

Димка самонадеянно, напрямик, бросился осваивать московскую культуру и истязал себя в мягких креслах, в свете электросвечей, которые отражались в мраморе колонн; он боролся со сном, подступавшим при разнобойных звуках настраиваемых музыкальных орудий. Он щипал себя, прикусывал язык, но сон слетал со скрипок и валторн и садился ему на веки. Однажды случилось непоправимое. Димка увидел объявление о «Крейцеровой сонате», исполняемой известнейшим дуэтом, купил дорогой билет в первые ряды и, стараясь разбудить в себе ценителя, бросился в библиотеку, взял Толстого, прочитал – внимательно, бережно, наслаждаясь, для себя, а не для сдачи экзамена – знаменитую повесть и отправился на концерт почти на цыпочках, готовый к чуду. Зал был светел, натоплен, уютен, кресла мягки, и вокруг были юные очаровательные девушки с легкими прическами, старушки с невиданными крупными перстнями и серьгами, долговязые юноши в очках. О, изумительный мир! Димка, как никогда, был готов к чуду, он приготовил уши и душу для первых прекрасных звуков. Он знал, что его всегда отвлекают от проникновения в музыку подробности окружающей жизни, лица, спины, руки слушателей, но особенно сами музыканты, их костюмы, потертость ткани на локтях или коленях, движение рук и ног, надутость багровых щек у духовиков, взмахи ударников; глаза мешали Димке, не давали ему погрузиться в пенистый поток симфонического звучания. Однажды его совершенно извела прославленная солистка, исполнявшая концерт для фортепиано с оркестром – полная, тяжелая, с пышными формами, она едва умещалась на стуле и вся подпрыгивала, и каждая часть ее тела вздымалась вслед за взлетом рук и, чуть опаздывая, опадала, и казалось, черное платье не выдержит этой тряски, лопнет, и Димка так переживал за солистку, что ничего не слышал. Можно было просто закрыть глаза – но тогда становилось скучно.

В тот памятный вечер выяснилось, что он допустил ошибку, невнимательно прочитал афишу. Дуэт, исполняющий сонату, выступал во втором отделении, первое было отдано квартетам Гайдна. Но это лишь подогрело радостные предчувствия. Сначала – легкий, светлый Гайдн. Димка помнил из какой-то книжки, что в инструментовке Гайдн прямой предшественник Бетховена. Стало быть, все было логично, правильно. Гайдн открывал узорчатую дверь. Так вечер начался для него с появления четырех полных, неуклюжих, несомненно только что отобедавших музыкантов, похожих на продавцов из военторга. Димка ожидал сверкающих глаз, мечтательной худобы, нервных длинных пальцев, страсти и нетерпения и был совершенно разочарован. Блеск золотых коронок окончательно убил его. Между тем зал, долго аплодировавший появлению квартета, замер в предчувствии виртуозной игры. Музыканты не спеша опробовали струны, переговаривались, и у одного из них на отворотах фрака под грушеподобными щеками поблескивала, как концертные блестки, перхоть.

Димке пришлось закрыть глаза. Ему было неловко чувствовать себя профаном среди ценителей. Сегодня или никогда – решил он. Я одолею эту сонату. Увы, увы, лучше бы он не закрывал глаза, лучше бы глядел на перхоть и на смычки. Квартет Гайдна был нежным и напевным. Он приласкал студента, навеял грезы. День был морозный, Димка, растратившись на билет, ничего не ел, ослаб, и в тепле и уюте зала, на бархатном сиденье гнутого гостеприимного стула, смертельно, непробудно заснул. Справа и слева сидели две престарелые меломанки. Сначала Димка валился в сторону-то одной, то другой старушки, щипал себя, но потом растворился в музыке. Его духовное блаженство перешло в телесное. Не Гайдн, а крепкий сон привел его к Бетховену. Ни Толстой, ни драматическая история, ни виртуозная игра ничего не могли с ним поделать. И это в десяти шагах от сцены, на свету… Димка уходил, чувствуя на себе десятки взглядов. Неуч, жалкий провинциал, ничтожество… Меломанки смотрели на него как на хулигана.

Больше серьезной музыки он не слушал и на билеты не тратился, разуверившись в себе. И вдруг – здесь, в жалком бревенчатом сарае у печки, измученный переживаниями, страхом перед будущим, под сопенье Валятеля – он был оглушен симфоническим потоком, растворился в нем, и услышал голос каждого инструмента, и понял его, и понял творца, что соединил столько звуков в единое целое. Димка лежит потрясенный.

– Мишка, что это? – спрашивает он сдавленно. – Что это?

– А, ты не спишь? – Валятель щелкает крутилкой, и зеленый отблеск глазка гаснет. – Чайковский. Знакомое.

– Но что, что?

– Кажется, «Итальянское каприччио».

– А ты понимаешь? Понимаешь?

– Не знаю. Кажется, что понимаю. То есть не понимаю, но лечу куда-то, – еле слышно сипит Валятель. – Слушаю и летаю.

– Правда? Вот здорово… А когда это стало у тебя, когда?

– У меня в семье играли. Пианино было. Но вообще-то по-настоящему в госпитале. К нам шефы приезжали играть. И радиолу привозили. Я долго лежал. Наслушался.

Они замолкают. Димке хочется насладиться торжеством. Валятель тоже, должно быть, под впечатлением музыки. Они лежат по обе стороны чуть потрескивающей, остывающей железной печки счастливые, успокоенные. Кажется, нет ничего в мире, кроме этого приютившего их сарайчика с толевой, латанной досками крышей. Сарайчик да еще Чайковский, взмахами дирижерской палочки указывающий им, как жить.

***

Димка спит чутко и легко и просыпается в темноте от какого-то невнятного бубнящего шепота. Должно быть, Валятель, по своему обыкновению, поднялся ни свет ни заря и бормочет себе что-то под нос, растапливая «буржуйку». Холод знобкий, и Димка с головой уходит под одеяло, поджимает ноги, сворачивается, стараясь по-собачьи согреть себя. Очень хочется урвать от начинающегося дня несколько минут блаженной дремы. Что бы ни точило душу, но в восемнадцать лет на зимней заре спится сладко. Но глухое тарахтенье речи проникает под суконное вытертое одеяльце, не дает забыться. Димка сбрасывает с уха край одеяла и узнает журчащую московскую скороговорку Петровича. Ей вторят булькающие, глухие ответы Валятеля. Сон постепенно слетает с Димки, он настораживается, прислушиваясь. Да, несомненно, Петрович перед тем, как отправиться на Инвалидку, забежал к Валятелю переговорить. О чем?

– Слушай, Мишка, может, пока отложишь твои эти алюминиевые дела… Ты формуешь хорошо. Сейчас гипс идет. Знаешь, белые эти девушки с грудями, бюсты всякие, писатели, Мефистофели… да хоть кошки. Птичек тоже, лебедей, орлов. Можно хорошие деньги взять.

– Нет времени на это… и сил, – дудит Мишка сквозь мокрый ночной бинт.

– Дак пока.

– Что я, вечно живой буду? Спешить надо.

– Ну, а то хоть из дюраля лей. Пусть, раз нравится. Может, дюралевые девки еще лучше пойдут: металл, блестит…