– Голубушка, передайте гривенничек и, если можно, пятерку сдачи. В кино спешу…
– Гражданочка, сумочку лучше к глазам поднимите. И вам спокойней, и у меня ребро целое.
– Э, мужик, мешком-то не очень. Картошку, что ль не распродал?
– Это дело наше. А мужик, он и на войне справлялся. Окопы копать – мужик первый был.
– Да я ничего… Земля сыплется.
– Это ладно. Земля вчера спасала, носом зароешься – и живой. И сегодня брезговать не надо б.
– Ну, мудрец.
– Братцы, спрыгните с сапога – без пары останусь. Мне сходить.
– Так тебе ж, не сапогу.
– А эта малая, с коньками. Взяла б да катила сама…
– Кондукторша… Эй, маманя, глянь в окно – Бологое не проехали?
– Я тебе маманя, как ты своей жене дед.
– Прощения просим. За платком не видать.
– Граждане, граждане, ну ведь не резиновый же!
– Ну и вагон шебутной попался.
– Какая хозяйка, такой и вагон.
– Чем я тебе не угодила, ты, в шляпе?
– Тем не угодила, что не погодила: женатый я уже.
– Тогда нечего заигрывать.
Трудное дело у кондукторши – то сидеть на своем креслице у входа, проверяя бухгалтерию, роясь в сумочке, набитой бумажками и серебром, то тискаться в толпе, отрывая билеты от висящих на шее рулончиков, отсчитывая сдачу, безошибочным взглядом определяя зайцев, объявлять остановки, усаживать инвалидов и стариков, нажимать кнопку тревоги, если кто не успел сойти; взад-вперед по битком набитому вагону, взад-вперед, и при этом не молчать ни секунды, иначе какая же ты московская кондукторша? Без настоящей хозяйки, которая никогда не выказывает усталости или злости и за шуткой в карман не лезет, вагон мертвый. Кто подскажет приезжему, где ему удобнее сойти, кто устыдит безбилетника или пьяного, развеселит, когда в тесноте вдруг назревает ожесточение и вот-вот вспыхнет ссора? Пока вожатый ведет вагон спиной к людям, кондукторша, как ротный старшина, следит за настроением своих временных подопечных.
Димку и Валятеля выносит человеческий водопад возле стадиона. Они отлетают в сторону, дышат после трамвайной парилки. Небо сильно подсвечено десятками фонарей недалекого катка. Прямо на площади выстроено несколько забегаловок, в в них уютно светятся окна, хлопают двери. У забора торгуют новогодними елками.
– Вот что, Студент, – говорит Валятель. – Не порть мне настроение, я перед Гвоздем обещал от тебя не отставать. Раз уж так, давай рискнем, поедем в центр, погуляем.
Эскалатор косо и стремительно уносит их под землю. Вагоны переполнены, все стремятся к центру, к центру – гулять. С первых салютов уже, с отменой комендантского часа, а особенно после Дня Победы повелось так у москвичей, да и у жителей окрестных сел – Хорошева, Никольского, Покровского, Мневников, Коптева, Бутырок, несть им числа, – к вечеру, особенно под праздник, погулять по Горького, по Манежной, по Моховой, по Петровке, потолкаться, перезнакомиться, переговорить с первыми встречными, порадоваться, поудивляться: мир, братцы, мир, в магазинах хлеб и молоко, и нет карточек, и светятся окна, и музыка гремит в раструбах громкоговорителей, и звучат радиолы на катках, Бунчиков и Александрович поют то про белый цвет, то неаполитанское. Да и одеться можно, показаться людям, – пальто хоть и лицованное, а доброго сукна, на голове, пожалуйста, фетровая, несминаемая… а уж женщины, женщины – до чего кокетливы шляпки с матерчатыми, цветами, серебрятся мехом муфты, у кого кошка на воротнике, а у кого и настоящая сиводушка – много этих лис развелось в Подмосковье от смеси диких с выпущенными в сорок первом из питомников серебристо-черными. Пальто дамочки пошли шить врасклин, колоколами, значит, копеечка завелась, а в магазине драпчик, можно и лишний метр на моду пустить. На ногах ботики, не самодельные бурки какие-нибудь, а у мужиков тоже обувка ничего – валяные тонкие сапожки с кожаным низом или хромовые сапоги с галошами. На лотках пирожки, и хоть и среди зимы, но всегда в окружении любителей, на каждом углу – укутанные в платки мороженщицы, пухлые от одежек, со своими хромированными сверкающими шипцами, со стопками вафельных кругляшек, с формочками. Гуляет столица!… Валятель и Димка, очутившись в самом центре, рты раскрыли от восторга. Движется, колышется праздничная толпа, одни – вверх по улице Горького, другие – вниз, а поверху уже засветились гирлянды новогодних лампочек. Хорошо! Еще и то хорошо, что в такой толчее кто заметит Димку? Близ мороженщицы как-то сами собой остановились, Давно не видели… Валятель порылся в кармане.
– Оно что, подешевело?
– Да, трояк теперь. Только не надо, ну его.
Но Валятель уже протягивает зелененькую:
– Возьми.
– А ты?
– Я слюной изойду от сладкого. Бинт залью, липнуть будет. Ты ешь, я за тебя порадуюсь. Да правда! Мне даже лучше будет.
Димка тоже глотает слюну. От лотка с мороженым отваливают счастливцы, обсасывая свое сливочное, стягивая губами влажные вафли, отчего белая шайбочка на глазах превращается в шарик. Сколько соблазнов, сколько нехитрой прелести в этой уличной жизни!
– Нет, Миш, не буду я один. Ну что за вкус… Да не хочу просто.
Они идут вверх, толкаясь, сквозь человеческую сумятицу. Какие глаза сияют под шляпками, под кокетливыми навесами платочков, сколько в них ожидания, предчувствия, готовности к необычной встрече! Какие разрумянившиеся девичьи лица! Как быстро слетел с них меловой налет недоедания и бессонницы беспрерывного труда, многочасового дежурства в очередях… Россия, юная, нежная, стремящаяся к любви и к материнству, только что сбросившая самый тяжкий гнет голода и войны, расцветшая враз, как это уже случалось бессчетно в ее истории, глядит на Димку расширенными, блестящими в вечерних огнях очами. Она оставила на миг свои коммуналки и керогазы, раскладушки и ширмы, неуют стесненной жизни и вышла поглазеть сама на себя. Воздух наполнен ожиданием чуда, сердечного затаенного вздоха, приключения. И Димка распрямляется, и хочется ему стать выше, взрослее, смелее и, может быть, может быть, встретить ту единственную, что на всю жизнь, до самой могилы. И рекламы фильмов на торцах домов, красочные, огромные, напоминают о пылкой в единственной всеохватывающей любви – «Мост Ватерлоо», «Леди Гамильтон», «Воздушный извозчик», «В шесть часов вечера после войны».
Несколько дней Димка не видел вечерней гуляющей Москвы – а как быстро все меняется. Кажется, меньше стало нищих в меньше оборванных пацанов, предлагающих папиросы поштучно, а витрины засветились ярче и заманчивее… Не нищета уже, просто бедность, но бедность, полная веры и надежды. Давно ли Димка жил в глухой военной слободе, где властвовали законы каменного века, где делились, перенося из избы в избу, огнем – пламенеющими угольями из печи, одолжались крохотными кусочками квелого теста для опары, вымаливали пузырек, керосина – клопов вывести… Какая жизнь наступает, какая жизнь! Валятель останавливается вдруг, говорит глухо, склонившись к Димкиному уху:
– Давай уйдем, где потише…
Димка удивленно смотрит на него снизу вверх, и горячая краска стыда заливает его щеки. Конечно, как всегда, не подумал о товарище, о близком. Каково Мишке чувствовать себя в этой праздничной толпе в ватнике, в серой солдатской шапчонке, едва держащейся на перебинтованной голове с этой уродливой перевязкой, которая заставляет каждого гадать, что же там, под ней, и сострадать, жалеть или брезгливо отворачиваться. Парней в толпе немного, все больше сосунки вроде Димки да отдельные группки солдатиков, и высокий Валятель сразу бросается в глаза. Добро мелькали бы в толпе братья-инвалиды, но вечером Москва принадлежит молодым и здоровым, тем, кому посчастливилось уцелеть, то ли по малолетству, то ли по благосклонности судьбы. Несправедливо это, Несправедливо, думает Димка, чувствуя в этом жесткий и неодолимый закон жизни: те, кто более всех заслужил праздник, отсиживаются в комнатушках, в шалманах, а то и в специальных инвалидных домах, где тоже сильно тесно от избытка проживающих. И он отвечает Валятелю тихо: