Но что за фильм! И как все таки хочется, настоящей любви – такой, как в кино. Молча добираются они до Масловки и идут к своему сарайчику. Валятель даже забывает оглядываться по сторонам, не выследил ли их кто-нибудь из инвалидских урок. Димка, правда, вертит головой. События фильма начали улетучиваться, и. вновь пробивается чувство тревоги. Серый небось рыщет по всем окрестностям, выглядывая Димку. К павильону Марь Иванны нечего и думать подойти – а хорошо бы сейчас, после этой грустной картины, увидеть дружеские лица.

Валятель открывает висячий замок на дубовой, увесистой двери сарая. Но прежде, чем войти, оборачивается к Димке:

– Ну, а как думаешь, вот если бы эта англичанка получила известие, что он весь изуродованный… ну, увечный, калека… что бы она сделала?

Димка задумывается.

– Она бы… Такая девушка! Она бы счастлива была. Всю жизнь она бы ему посвятила. Да что ты! И сама бы жива осталась, и ему скрасила бы всю жизнь. Она такая…

– Это в кино.

– Нет! – кричит Димка. Ему не хочется думать, что настоящее счастье бывает только в кино.

Ночью Димке снится какая-то мешанина, он вскрикивает, чуть не валится с топчанчика. Мисс Майра, но не такая, как в картине, а русская, рязанская, живущая в боковой пристройке на втором этаже барака, похожей на скворечник, выглядывает из окошка, как леди из родового замка, и кричит приветственно, и машет платочком в мелкий горошек, а к бараку на коне едет Валятель, с забинтованной головой, в доспехах и с мечом на боку, – будто бы он из крестового похода возвращается… Англичанка сбегает по шаткой гнилой лестнице, оступаясь и едва не падая, и бросается навстречу, и он, Димка, – но как бы и не он, а благородный дядюшка мисс Майры, – в шляпе, галстуке и белых парусиновых туфлях, почти совсем как на фотографии, которую он собирается отослать маме, видит, как мисс начинает разматывать бинты, и постепенно открывается нижняя часть лица, и Димка не видит эту часть, но по лицу англичанки догадывается, как это выглядит, потому что в глазах мисс ужас. Она не может скрыть этого, но с английским благородством шепчет что-то о том, что будет весь век любить Валятеля и дорожить им. Но Мишка, усмехнувшись, берет шлем, висевший где-то у седла, и надевает его на голову, и все лицо его теперь закрыто сталью с мелкими прорезями для глаз и дыхания, и он глухо и влажно бубнит из-под этой стали, что только в таком виде и будет жить с невестой-мисс, и через мгновение, вглядевшись, Димка замечает, что это вовсе и не Валятель, а скульптура его «Инвалид», состоящая из полых сосудов на коротких толстых ногах-обрубках, вся сияющая свежеполированным и покрытым лаком дюралем. И тогда мисс в отчаянии мчится по парковой аллейке, обсаженной кустарником, и Димка понимает, с холодным и неодолимым ужасом кошмарного сна, что он сделал большую ошибку, посоветовав Валятелю написать своей невесте, что он, как всегда, виноват кругом… Между тем таинственным образом на аллейке появляется Сашка-самовар, и едет он на дощечке с подшипниками, как ездят рыночные безногие, но отталкивается непонятным образом, какими-то колебаниями тела, и он догоняет англичанку, которая, обернувшись, оказывается пышнотелой Люськой с ярко напомаженными губами. Она смеется и подхватывает Сашку вместе с его тележкой, которая все еще звенит раскатившимися шарикоподшипниками, и держит его, как деревянную куклу. То ли все еще во сне, то ли очнувшись в холодном сарае, Димка вспоминает, как однажды в шалмане Сашка громко и хвастливо советовался с кем-то из постоянных, с Яшкой-героем или с Митькой-сапожником, о том, что ему делать, если Люська забеременеет, из каких денег отчислять алименты, из пенсии или из рыночных, брошенных в шапку, или из тех и других вместе, и вообще, могут ли у него родиться дети с ручками и ножками или увечье передается по наследству – как сходство? Да-да, несомненно, уже не спит Димка, потому что слышит, как хлопает под ночным ветром кусок толя на крыше; и писк мышей где-то в углу, и возня в стружках. Ну, конечно, конечно, история Люськи и Сашки-самовара – это и есть «Мост Ватерлоо», только на иной лад, и никто об этом не напишет и фильмов не снимет, потому что не будет здесь вальса гаснущих свечей, поездки в экипаже и всего того изящного и красивого, что требуют люди от искусства. И хоть Димка и проснулся, но чувство вины, появившееся во сне, никуда не исчезает, а растет и крепнет, подогреваемое ночным воображением, и становится болезненным, жгучим. Бесконечно виноват он, Димка, перед всеми, и особенно перед изувеченными людьми, потому что они, лишенные возможности жить так, как все, ждут от него разумных и осмысленных поступков и еще ждут того, что Димка поймет их и расскажет о них другим, – ведь они более, чем кто-либо на свете, достойны того, чтоб память о них не умирала. А люди стараются забыть как можно скорее обо всем ужасающем, пугающем их, отравляющем радости жизни, спешат упрятать подальше все помехи для своего счастья, скрыть от глаз; да ведь и он, Димка, разве он может принять – как свою – долю Валятеля, представить на миг, что всю жизнь до последних дней будет скрывать лицо в темном углу?

То забываясь, то бодрствуя, плавает Димка во сне среди путаных мыслей и видений. Начинают накатывать, складываться какие-то слова, и образ полу-Майры, полу-Люськи маячит где-то в углу сарая…

Милый, писем нету. Что же ты замолк?
Я пишу на госпиталь, я пишу на полк.
Если бы ты умер, дали бы мне знать.
Там же медсестрицы. Как им не понять?
Я вчера гадала. Вышла не вдовой.
Вышла мне дорога, ну, а ты – живой.
Тотчас собрала я старый вещмешок,
Брюки, и портянки, и сальца кусок.
Не забыла бритву, вышитый кисет,
Но сегодня почты, как и раньше, нет.
А на картах снова выпадает друг.
Почему же письма не идут в Устюг?
Если ты увечный, если был в огне,
Все равно ты должен отписать жене.
Если ты недвижный, если ты ослеп,
Для тебя найдутся молоко и хлеб.
Сразу же приеду. Как-то проберусь.
Все же не чужая. Все же это Русь.
Кто тебя пригреет? Только я одна.
Ты же невиновен. На войне вина.
Пусть уж мне напишут сестры и врачи.
Только не скрывайся. Только не молчи.
Без письма, сдается, не прожить и дня.
Без вести пропал ты только для меня.
Я смотрю на рынке на иных калек,
Приучаю очи, чтоб глядели век.
Приучаю сердце. Наревелась впрок.
Это не тяжелый, милый мой, урок.
Если ты безрукий, так мои на что?
Если ты безногий – вот мое плечо.
Нет таких наречий, чтобы не понять.
Нет таких увечий, чтобы не принять.
И одно лишь горе. И одна лишь ложь
Если ты не веришь. Если не зовёшь.

Димка ворочается, старается не упустить, не забыть складывающиеся и улетающие строки и в отчаянии думает, что никогда, никогда ему не написать настоящих стихов о том, что чувствуют увечные, обездоленные фронтовики и те, кто их ждет. Не сможет он. Слишком упоен собственной жизнью, слишком занят своими радостями и бедами, и хоть он живет рядам с Мишкой, Сашкой-самоваром, Петровичем-культыганом, он все же остается счастливым и юным человеком, которому повезло родиться попозже и которому выпало больше счастья, чем горя. Свою беду людям не отдашь – то, что у них, они всегда будут вести с собой, боль разделить нельзя. Обидно, обидно… Он, Димка, хотел бы облегчить ид долю. Но, похоже, он занимает других своей судьбой. Просыпается Димка поздно, блаженно потягивается, ощущая непривычное утреннее тепло, я вдруг вскакивает – бог ты мой, печка давно протоплена, в окошечко, в щелку двери льется свет, а у верстака сидит, покуривая, Гвоздь. Увидев севшего на топчане Димку, он улыбается своей скоротечной улыбкой.