А пока приходилось осторожничать. Впрочем, по мере угасания императрицы, император все смелее не щадил порфироносную супругу. Юрьевская оставила Английскую набережную и поселилась в Зимнем дворце. Ей отвели флигель в Царском и виллу в Ливадии. Желая любоваться Юрьевской и на придворных балах, царь назначил ее фрейлиной императрицы. Не сомневаюсь, все это было достаточно жестоким испытанием для больной государыни и, очевидно, приблизило ее смерть.

Сколь бы ни упрочивалось положение Юрьевской, а существовала оппозиция – и великосветская, и в Аничковом, где тогда жил наследник с цесаревной, множество недругов, державших сторону государыни, в не все они поступали лишь своекорыстно.

В этой «внутривидовой борьбе» Юрьевская тоже приискивала союзников. У нее был самый могущественный союзник изо всех мыслимых в империи, но как обойдешься без наперсников, наушников, компаньонки? Первой «богатырской заставой» встали, разумеется, ближайшие родственники: два брата Долгорукие и сестра кн. Мещерская. Потом – невестка Софья Шебеко. И сестра ее, незамужняя Варвара Шебеко, которую я имела честь узнать; она не разлучалась с Юрьевской, заменяя ей секретаря, ее детям – гувернантку. (Кстати: нынешний командир корпуса жандармов – из этих Шебеко.)

А союзники Юрьевской в свою очередь озаботились союзниками, создавая партию, до времени подпольную. Тут-то и подвернулся капитан Платон Ардашев. Не бог весть кто, без связей и веса? Да так. Э, а может, оно и к лучшему? Вообще-то человеческая благодарность – ладья утлая, быстро тонет. Однако и по-другому случается, в особенности вот с такими бедными рыцарями, боевыми офицерами.

Но в случае с Платоном был не один лишь голый практический расчет. Платон, красавец собой, сделал известное впечатление на вдову Мещерскую. И тогда, и теперь я ловлю в себе странное, смешанное чувство. Прежние, довоенные похождения брата не вызывали у меня ничего, кроме легкого раздражения и снисходительной иронии, а здесь явилось что-то схожее с ревностью, как бывает у матерей. Однако и другое: обида за Эммануила Николаевича Мещерского, погибшего на позиции, принявшего смерть грудью. Да, обида, хотя я не могла не понимать, что скорбь преходяща, что мы не в Индии и вдов не сжигают на погребальных кострах вместе с мужьями и что любовь самое свободное чувство, не поддающееся ничьей воле.

Но все дело в том, что любви к Платону у княгини Марии Мещерской я не предполагала. Увлечение – да, любовь – нет, решительно нет. Отчего? Литературные реминисценции? Моя «нигилистическая» закваска? И так и не так. Если бы тут не Платон, не мой брат, я бы допустила мысль о любви какой-то княгини к какому-то бедному офицеру. Но главное и не в этом, а в том, что я, увы, оказалась права…

Но Платон, Платон! То не была влюбленность, то была любовь, первая в жизни несчастного моего брата. Вот это-то я и не сразу сознала.

Я помню, как однажды он ворвался ко мне, на рассвете ворвался, поднял с постели; он не кричал, не бегал по комнате, а рухнул на стул, глядел незряче и все повертывал на пальце, будто ввинчивая, отцовский перстень. А я стояла перед ним в одной ночной рубахе и повторяла: «Что?.. Что?..»

Он сказал чужим, незнакомым, но ровным голосом: «К ней сватается Мирский. Святополк-Мирский, князь, старик, и она склонна…» У меня не отлегло от сердца, моя давешняя почти материнская ревность исчезла, его беда была моей бедой, и я тотчас возненавидела этого негодяя Мирского, мне совершенно неизвестного.

Брак с Мирским расстроился. Старик испросил разрешения другого старика – государя, а тот отказал; из каких державных соображений, не знаю, да и неинтересно. Но она была «склонна», и эта ее «склонность» постоянно мучила, терзала Платона.

Не так было бы больно и не так тяжело, если бы все последующее я могла объяснить лишь слепотой любящего человека, полетевшего словно с горы. И все-таки эта подлая лига вряд ли приманила бы брата, если бы он не увидел в ней средство настолько вырасти в глазах государя, чтобы заслужить согласие на брак с Мещерской…

Платону отвели казенное помещение в Мошковом переулке, за Мойкой и бесконечной стеной дворцовых конюшен. У подъезда торчал шишак жандарма: в этом доме жил прямой начальник Платона, генерал Рылеев, комендант императорской квартиры.

Брату было жаль покидать меня, да и жаль расставаться с нашим щербатым флигелем, памятным с детства, и в свободное от дежурств и Мещерской время он приходил в Эртелев. Он ничего не тронул в своих двух комнатах, даже оставил почти весь гардероб, в котором не было статского, зато хранилась старая походная форма, и Платон надевал ее, согласно церемониалу, на ежегодные торжественные обеды в Царском по случаю юбилея форсирования Дуная.

Не сентименты водят моей рукой, а воспоминание о том прозаическом часе, когда я, запасшись нафталином, затеяла борьбу с молью.

И вот в братнином шкапу, как раз рядом с его походным глухим артиллерийским сюртуком, я и обнаружила черное, из крепа одеяние с широкими, как у рясы, рукавами. Удивление мое перешло в изумление, когда я заметила на левом рукаве вышитую золотом звезду с лучами, а посреди крест, похожий на орденский и тоже вышитый золотом. Это не все. На груди означались крупные литеры – «Т. Ас. Л.» из серебряной канители.

Недоумевая, теряясь в догадках, я рассматривала нелепый хитон с кабалистическими знаками, да, так ни о чем и не догадавшись, повесила на место.

Глава четвертая

1

Извольте припомнить: в тетради Анны Илларионны – мне панегирик: дескать, Зотов хранил портфели!

А ведь никакой особенной доблести. Право, не скромничаю. Рассудите сами: ну, положим, явились «недреманные». Положим, обнаружили. Конечно, скандал! В портфелях-то что, думаете? Представьте, господа, архив – «Земли и воли», «Народной воли». Да, да, да! Бумаги самые разные. И общественные и личные. И даже наисекретнейшие: это где Клеточников, который служил в Третьем отделении, в департаменте полиции, шпионов называет поименно, с адресами, с особыми и неособыми приметами. А сверх документов – печать Исполнительного комитета. Представляете, ежели б нашли… У-у, форс-мажор! И меня, раба божьего, опять бы эдак вежливо доставили…

Почему говорю: «опять»? А потому, что бывал. Давно, почти полвека тому, еще при государе Николае Палыче, а бывал-с. Это, знаете ли… Я вам, кажется, говорил про знакомство с Петрашевским? Так вот, когда Михаилу Васильича взяли, широко забросили сеть – и давай тянуть, авось побольше вытянут. Попал и такой пескарик, как ваш покорный слуга.

Жил я тогда на Морской, неподалеку от Яхт-клуба. Но и там катакомбы были: книги, книги, да еще книги-то на шести языках, и рукописи, и вырезки, в корректуры, и афишки. Жандармский полковник, очень, помню, обходительный господин, прямо-таки остолбенел – конюшни Авгия, а он не Геракл. Пойди-ка попробуй сие не то чтобы постранично, а хоть с полки снять – мафусаилов век. Стали жандармы валить все подряд в мешки. Пыль вздымается, сапоги топочут, полковник на меня косит с немой укоризною.

Помчали на Фонтанку, к Цепному. Я нос повесил. Ничего за собою эдакого не чувствую, зато чувствую, где живу: «Выпорют, и просто…» Дальше – хуже: из Третьего отделения помчали в крепость.

Привозят в Петропавловскую. Там следственная комиссия как на помелах летает. Главным Леонтий Васильевич Дубельт, тогдашний начальник штаба корпуса жандармов, – сухая жердь, физиономия старого филина.

Где-то в моих бумагах погребены его своеручные записочки, к отцу моему адресовался – по театральной части. Ахти нам! Жандармы всем ведают, репертуаром тоже: сей диалог изменить, здесь сценку сократить, там реплику убрать…

Да. Принимается он за меня. И что же? Оказывается, заговорщики, фантазер Петрашевский причислили меня, Зотова Владимира, к тем лицам, кои примкнут к ним после переворота.

Я обомлел. Опять-таки не потому, что чувствовал за собою что-то, зато чувствовал, так сказать, обстоятельства времени и места.