— Ты мне дороже всего на свете, — сказал я. — Ты для меня сама жизнь, все тепло жизни, Мария. Я готов молиться на тебя. Ты вернула мне свет и все краски мира.

— Почему ты сидишь впотьмах?

Я указал на освещенные окна небоскребов.

— На улице все сияет. Я так загляделся, что даже свет забыл включить. А теперь ты пришла, и мне никакой свет не нужен.

— Зато мне нужен, — возразила она со смехом. — В темной комнате мне всегда делается ужасно грустно. А потом, свет необходим, чтобы разобрать покупки. Я принесла нам ужин. Все в банках-коробках. В Америке что угодно можно купить в готовом виде.

— Я тоже кое-что принес: бутылку водки.

— Но у меня же есть водка!

— Я видел. Даже настоящая русская.

Она прильнула ко мне.

— Я знаю. Но твоя, от Мойкова, мне нравится больше.

— А мне нет. Я человек без предрассудков.

— Зато я с предрассудками! Эту русскую заберешь с собой! — распорядилась она. — Не хочу ее больше видеть! Отдай Мойкову, он очень обрадуется.

— Хорошо, — подчинился я.

Мария поцеловала меня. Я ощутил аромат ее духов и прикосновение нежной, юной кожи.

— Со мной надо обращаться бережно, — промурлыкалa она. — Не могу больше переносить боль. Я очень ранимая. Иначе даже не знаю, что со мной будет.

— Я не причиню тебе боли, Мария, — сказал я. — По крайней мере, намеренно. За остальное поручиться не могу.

— Держи меня крепче. Только не отпускай:

— Я тебя не отпущу, Мария.

Она вздохнула сладко, умиротворенно, как ребенок. Хрупкая, тоненькая, словно былинка, она стояла на фоне светящейся толчеи небоскребов, в которых тысячи уборщиц, прибирая грязь повседневных конторских буден, каждый вечер высвечивали небо волшебной иллюминацией. Она произнесла что-то по-итальянски. Я не понял и ответил ей по-немецки.

— О ты, возлюбленная жизни моей, — сказал я. — Утраченная и обретенная вновь, воскресшая и невредимая…

Она затрясла головой.

— Я тебя не понимаю. А ты не понимаешь меня. Мы даже поговорить по-настоящему не можем. Странная любовь. С переводом. Какая-то переводная любовь.

Я поцеловал ее.

— По-моему, в любви, Мария, перевода не бывает. Но даже если и бывает, я этого не боюсь.

Мы лежали в постели.

— Тебе сегодня вечером опять уходить? — спросил я.

Мария покачала головой.

— До завтрашнего вечера — никуда.

— Вот и хорошо. Можем остаться тут. Можем даже второй раз поужинать: тушенка, сыр, черный хлеб. И пиво! А на десерт остаток пирожных и кофе. Какое счастье!

Она рассмеялась.

— Очень незамысловатое счастье.

— Самое большое из всех, какие есть! Даже не помню, когда я в последний раз испытывал такое блаженство. Эмигрантом я ведь ютился только в убогих гостиничных номерах, в меблирашках, и то был счастлив — крыша над головой! Ел на грязных подоконниках, подстелив оберточную бумагу, и был до смерти рад, что не лягу голодным. А сегодня…

— Сегодня ты тоже ел на оберточной бумаге, — перебила меня Мария.

— Но я ел вместе с тобой. В твоей квартире…

— Квартира не моя, — пробормотала она сонным голосом. — Квартира чужая, временная, как и все в моей жизни: платья, украшения, диадемы, даже времена года. Сегодня, к примеру, у нас на съемках уже была весна будущего года.

Я смотрел на нее. Обнаженная, загорелая, она растянулась на кровати и была очень красива. «Весна будущего года! — подумал я. — Где-то я буду следующей весной? Все еще в Америке? Или к тому времени война уже кончится и я попытаюсь вернуться в Европу?» Ответа я не знал, но что-то внутри тоскливо и мучительно сжалось.

— И что же вы сегодня показывали? — спросил я.

— Украшения, — ответила она. — Яркую, крупную бижутерию. Подделки вроде меня.

— Зачем ты так говоришь?

— Но если я так чувствую? По-моему, у меня нет своего «я». Такого, которое не меняется и всегда с тобой, ясное, отчетливое. А я как будто вечно танцую между двумя зеркалами: вроде бы и есть человек, а захочешь схватить — пустота. Довольно грустно, правда?

— Да нет, — ответил я. — Скорее опасно. И не для тебя. Для других.

Она рассмеялась и встала.

— Сейчас покажу тебе, в чем мы недавно снимались. Шляпки, но очень маленькие, — кепи и беретики из бархата и парчи. Я прихватила две с собой. Взяла поносить до завтра.

Через всю комнату она прошла в прихожую. Меня опять поразила естественная непринужденность, с которой она расхаживает нагишом. Видно, при ее профессии это настолько привычно, что она просто об этом не думает. Кондиционер тихо жужжал возле окна. Маленькая квартирка находилась на такой высоте, что уличный шум был здесь почти не слышен. Внезапно все вокруг предстало до жути нереальным — и эта комната, и глубокий пестроцветный сумрак, озаренный только светом, отразившимся от стеклянных стен небоскребов. Казалось, мы летим на воздушном шаре, на короткий миг вырванные из времени, из войны, из тревоги и вечного, подспудного страха, — в какой-то приют мира и покоя, до того непривычного и неведомого, что царящая в нем тишина заставляла сильнее биться сердце.

Мария вернулась. На ней был маленький мягкий берет, вокруг головы какое-то варварское золотое украшение, на ногах почти что шлепанцы, только на шпильках, — и больше ничего.

— Весна тысяча девятьсот сорок пятого года! — торжественно объявила она. — Негритянское украшение из латуни, под золото. И драгоценные камни из подкрашенного стекла.

«Весна тысяча девятьсот сорок пятого!» Это было все равно что сказать: никогда и завтра. И прозвучало-то почти как «завтра», подумал я. Обманчивая искусственная прохлада делала комнату как будто меньше в размерах. Я встал и обнял Марию.

— Ты уходишь? — встревожилась она.

Я покачал головой.

— Только спущусь в киоск купить вечернюю газету. И сразу вернусь.

— И принесешь войну в дом, — огорчилась она. — Неужели не можешь даже одну ночь без этого прожить?

Я слегка опешил.

— Я не принесу войну в дом, — возразил я. — Я просто спущусь вниз, просмотрю заголовки и потом вернусь, не спеша, в эту вот комнату, про которую я знаю, что сейчас в ней ты, и ты меня ждешь, и испытаю давно забытое счастье, когда знаешь, что тебя ждут, и впереди ночь, и эта комната, и ты. Это величайшее приключение из всех, какие я только могу вообразить: обывательский уют без всякого страха, — хотя для самих обывателей в этих словах, возможно, и есть пренебрежительный, филистерский привкус, но только для них, а не для нас, современных потомков Агасфера.