Тут я заметил, что на ней и сейчас шляпка, вернее, очень маленький берет, этакая черненькая финтифлюшка, косо сидящая в волосах.

Мойков пошел за бутылкой.

— Вы ведь не американец? — спросила девушка по-французски. Она и с Мойковым по-французски говорила.

— Нет. Я немец.

— Ненавижу немцев, — отрезала она

— Я тоже, — ответил я.

Она вскинула на меня глаза.

— Я не то имела в виду! — выпалила она смущенно. — Не вас лично.

— Я тоже.

— Вы не должны сердиться. Это все война.

— Да, — отозвался я как можно равнодушней. — Это все война, я знаю.

Уже не в первый раз меня оскорбляли из-за моей национальности. Во Франции это случалось сплошь и рядом. Война и вправду золотое время для простых обобщений.

Мойков вернулся, неся бутылку и три маленькие стопочки.

— Мне не нужно, — сказал я.

— Вы обиделись? — спросила девушка.

— Нет. Просто пить не хочу. Надеюсь, вам это не помешает.

Мойков понимающе ухмыльнулся.

— Ваше здоровье, Мария! — сказал он, поднимая рюмку.

— Напиток богов, — вздохнула девушка и опустошила рюмку одним махом, резко, как пони, запрокинув голову.

Мойков схватился за бутылку.

— Еще по одной? Рюмочки-то малюсенькие.

— Grazienote 9 , Владимир. Достаточно, Мне надо бежать. Au revoir!note 10

Она протянула мне руку.

— Au revoir, monsieurnote 11 .

Рукопожатие у нее оказалось неожиданно крепкое.

— Au revoir, madamenote 12 .

Мойков, вышедший ее проводить, вернулся.

— Она вас разозлила?

— Да нет. Я сам все спровоцировал. Мог бы сказать, что у меня австрийский паспорт.

— Не обращайте внимания. Она не хотела. Просто говорит быстрее, чем думает. Она поначалу почти каждого исхитряется разозлить.

— Правда? — спросил я, почему-то только сейчас начиная злиться. — Вроде бы не такая уж она и красавица, чтобы так заноситься.

Мойков усмехнулся.

— Сегодня у нее не лучший день, но чем дольше ее знаешь, тем больше она располагает к себе.

— Она что, итальянка?

— Вроде того. Зовут ее Мария Фиола. Помесь, как и почти все здесь; мать, по-моему, была то ли испанской, то ли русской еврейкой. Работает фотомоделью. Раньше жила здесь.

— Как и Лахман, — заметил я.

— Как Лахман, как Хирш, как Левенштайн и многие другие, — с готовностью подтвердил Мойков. — Здесь у нас дешевый интернациональный караван-сарай. Но все — таки это на разряд выше, чем национальные гетто, где поначалу обычно поселяются новоприбывшие.

— Гетто? Здесь они тоже есть?

— Их так называют. Просто многих эмигрантов тянет жить среди земляков. Зато дети потом мечтают любой ценой вырваться оттуда.

— Что, и немецкое гетто тоже есть?

— А как же. Йорквилл. Это в районе Восемьдесят шестой улицы, где кафе «Гинденбург».

— Как? «Гинденбург»? И это во время войны?

Мойков кивнул.

— Здешние немцы иной раз похлеще нацистов.

— А эмигранты?

— Некоторые тоже там живут.

На лестнице раздались шаги. Я тотчас же узнал хромающую поступь Лахмана. Ее сопровождал глубокий, очень мелодичный женский голос. Должно быть, пуэрториканка. Она шла впереди Лахмана, не слишком заботясь о том, поспевает ли за ней ее обожатель. Не похоже было, что у нее парализованная нога. Говорила она только с мексиканцем, который вел ее под руку.

— Бедный Лахман, — сказал я, когда вся группа удалилась.

— Бедный? — не согласился Мойков. — Почему? У него есть то, чего у него нет, но что он хотел бы заполучить.

— И то, что остается с тобой навсегда, верно?

— Беден тот, кто уже ничего не хочет. Не хотите ли, кстати выпить рюмочку, от которой недавно отказались?

Я кивнул. Мойков налил. На мой взгляд, расходовал он свою водку как-то уж слишком расточительно. И у него была очень своеобразная манера пить. Маленькая стопка полностью исчезала в его громадном кулаке. Он не опрокидывал ее залпом. Мечтательно поднеся руку ко рту, он медленно проводил ею по губам, и только затем в его длани обнаруживалась уже пустая стопка, которую он бережно ставил на стол. Как он ее выпил, понять было нельзя. После этого Мойков снова открывал глаза, и в первый миг казалось, что они у него совсем без век, как у старого попугая.

— Как теперь насчет партии в шахматы? — спросил он.

— С удовольствием, — сказал я.

Мойков принялся расставлять фигуры.

— Самое замечательное в шахматах — это их полная нейтральность, — заявил он. — В них нигде не прячется проклятая мораль.