— Просто человек не чувствует чужой боли, — сказал он. — В этом все дело. И чужой смерти не чувствует. Проходит совсем немного времени, и он помнит уже только одно: как сам уцелел. Это все наша проклятая шкура, которая отделяет нас от других, превращая каждого в островок эгоизма. Вы знаете по лагерям: скорбь по умершему товарищу не мешала при возможности заныкать его хлебную пайку. — Он поднял рюмку. — Иначе разве смогли бы мы попивать тут коньячок, покуда этот болван сыплет цифрами человеческих потерь, будто речь о свиных тушах?

— Нет, — согласился Хирш. — Не смогли бы. Ну а жить смогли бы?

За окном на тротуаре женщина в темно-синей блузке отвесила оплеуху мальчонке лет четырех. Тот вырвался и пнул мать ногой. Затем побежал, чтобы мать не смогла егс настигнуть, корча по пути гримасы. Оба исчезли в толпе торжественно вышагивавших бухгалтеров.

— Военные нынче столь гуманны, что того и гляди изобретут новое понятие, — сказал Хирш. — Они не любят говорит о миллионах убитых, вместо этого они вскоре начнут украшать свои сводки сведениями о мегатрупах. Десять мегатрупов куда благозвучнее, чем десять миллионов убитых. Как же далеки те времена, когда военные в древнем Китае считались самой низшей человеческой кастой, даже ниже палачей, потому что те убивают только преступников, а генералы — ни в чем не повинных людей. Сегодня они у нас вон в каком почете, и чем больше людей они отправили на тот свет, тем больше их слава.

Я обернулся. Равич уже лежал в кресле, закрыв глаза. Я знал это его свойство, профессиональное свойство многих врачей — в любую минуту он мог заснуть и столь же легко проснуться.

— Уже спит, — сказал Хирш. — Гекабомбы, мегатрупы и гримасы случая, которые мы именуем историей, проносятся сквозь его дрему бесшумным дождем. Это как развеликое благо нашей шкуры: она отделяет нас от мира, хоть Равич только что ее за это и проклинал. Вот оно — блаженство безучастности!

Равич открыл глаза.

— Да не сплю я! Я повторяю по-английски вопросы при гистеротомии, идеалисты вы несчастные! Или вы забыли «Ланский катехизис»? «Мысли о неотвратимом ослабляют в минуты опасности».

Он встал и посмотрел на улицу. Бухгалтеры исчезли, клерков сменил парад жен во всей их попугайской раскраске. В цветастых платьях жены спешили за покупками.

— Так поздно уже? Мне пора в больницу!

— Хорошо тебе над нами потешаться, — сказал Хирш. — У тебя, по крайней мере, приличная работа есть.

Равич засмеялся.

— Приличная, Роберт, но безнадега полная!

— Что-то ты сегодня неразговорчив, — сказал мне Хирш. — Или тебе уже наскучили наши обеденные посиделки?

Я покачал головой.

— Я с сегодняшнего дня капиталист и даже служащий. Бронзу продали, а завтра с утра я начинаю разбирать у Силверов подвал. Все никак не опомнюсь. Хирш усмехнулся.

— Ничего себе у нас с тобой профессии!

— Против моей я ничего не имею, — сказал я. — Ее всегда можно толковать и в символическом смысле. Разбирать старье, сбывать старье! — Я достал деньги Силвера из кармана. — На вот, возьми хотя бы половину. Я тебе и так слишком много должен.

Он отмахнулся.

— Выплати лучше что-нибудь Левину и Уотсону. Они тебе скоро понадобятся. С этим шутить не надо. Власти — они всегда власти, неважно, идет война или кончается Как твои языковые познания?

Я рассмеялся.

— С сегодняшнего утра почему-то понимаю все гораздо лучше. Переход в статус обывателя творит чудеса. Американская сказка стала приносить заработок, американская сумятица превращается в трудовые будни. Будущее начинается. Работа, заработок, безопасность.

Роберт Хирш глядел на меня скептически.

— Считаешь, мы еще на это годимся?

— А почему нет?

— А если годы изгнания безнадежно нас испортили?

— Не знаю. У меня сегодня только первый день обывательского существования, — и то не вполне легального. А значит, я по-прежнему представляю интерес для полиции.

— После войны многие не могут найти себя в мирных профессиях, — проронил Хирш.

— До этого еще дожить надо, — сказал я. — «Ланский катехизис», параграф девятнадцатый: «Заботы о завтрашнем дне ослабляют рассудок сегодня».

— Что тут происходит? — спросил я Мойкова, войдя вечером в плюшевый будуар.

— Катастрофа! Рауль! Наш самый богатый постоялец! Апартаменты люкс, с гостиной, столовой, личной мраморной ванной и телевизором в спальне! Решил покончить с собой!

— И давно?

— Сегодня после обеда. Когда он потерял Кики. Друга, с которым Рауль жил четыре года.

Где-то между полкой с цветами в горшках и пальмой в кадушке раздался громкий, душераздирающий всхлип.

— Что-то уж больно много в этой гостинице плачут, — сказал я. — И все больше под пальмами.

— В каждой гостинице много плачут, — заметил Мойков.

— И в «Рице» тоже?

— В «Рице» плачут, когда происходит биржевой крах. а и нас — когда человек вдруг в одночасье понимает, что он безнадежно одинок, хотя раньше так не думал.

— Но ведь с тем же успехом этому можно радоваться. Даже отпраздновать свою свободу.

— Или свою бессердечность.

— А что, этот Кики умер?

— Хуже! Заключил помолвку. С женщиной! Вот где для Рауля главная трагедия. Если бы Кики обманул его с другим homo, это осталось бы в семье. Но с женщиной! Переметнуться в лагерь вечного врага! Это же предательство! Все равно что против святого духа согрешить!

— Вот бедолаги! Им же вечно приходится воевать на два фронта. Отражать конкуренцию мужчин и женщин.

Мойков ухмыльнулся.

— Насчет женщин Рауль одарил нас тут не одним интересным сравнением. Самое незамысловатое было — тюлени без шкурок. И по поводу столь обожаемого в Америке украшения женщины — пышного бюста — он тоже высказывался. Трясучее вымя млекопитающих выродков — это еще самое мягкое. И лишь только он представит своего Кики прильнувшим к такому вымени — ревет, как раненый зверь. Хорошо, что ты пришел. Тебе к катастрофам не привыкать. Надо отвести его в номер. Не оставлять же его здесь в таком виде. Поможешь мне? А то он весит больше центнера.

Мы пошли в угол к пальмам.

— Да вернется он, Рауль! — начал Мойков увещевающим тоном. — Возьмите себя в руки! Завтра все наладится. Кики к вам вернется.